Длинные тени на земле и хлынувшая в открытые окна и дверь прохлада показали, что надвигаются сумерки. Крестьяне собрались уходить. На прощанье каждый жал Матаке руку, как старому другу. Сам Матаке уже дважды вставал, вынимал деньги и расплачивался. Но потом опять садился и снова всех угощал.
— Будь здоров, гость! — протягивал к нему стакан Калмук, выпивал и гладил свою бороду.
Взошла луна. Матаке решил наконец, что пора ехать. Но когда он достал для расплаты кошель, денег в нем уже не было. И с раскрытым кошелем в руках он посмотрел на Сарандовицу.
— Как же теперь?
— Ну, что как? С такого человека когда-нибудь да получу!
— Она запишет! Запишет за тобой! — закричал Котоман.
Матаке не спускал глаз с Сарандовицы.
— Разве ты слышала обо мне?
— Конечно, слышала. И с Матеем знакома. Ведь он твой сын?
— Кони знают дорогу, — ввернул Киро.
Матаке хотел что-то сказать, но промолчал. Ему показалось, что круглое лицо Сарандовицы слегка покраснело. И тут к месту или не к месту раздался громкий голос Калмука:
— Будь здоров, гость!
Наконец Матаке вышел из корчмы. Прощаясь, он улыбался. Садясь в телегу, продолжал улыбаться.
Домой он приехал поздно ночью. Встретивший его Матей был немало удивлен, когда увидел при лунном свете его лицо и понял, что отец в веселом настроении. Матаке слез с телеги, бросил вожжи на руки сына и сказал:
— Знаешь, Матей, а ведь меня тоже ограбили.
— Ограбили? Где? В Иланлыкском лесу?
— Нет, на Антимовском постоялом дворе.
Отец и сын посмотрели друг на друга. Парень опустил глаза, а Матаке, продолжая улыбаться, пошел в дом.
Перевод Н. Шестакова.
ПО ПРОВОДАМ
В первый же момент, еще отгоняя собак от этого незнакомого крестьянина, Петр Моканин понял, что тот неспроста зашел к нему, а привела его какая-то беда. Потому Петр и рассердился так на собак, обругал их и снова оглядел гостя. По красной безрукавке можно было узнать в нем деревенского жителя из Делиормана. Сразу было видно, что этот высокий, дюжий мужик — бедняк, бедняком и родился: рубаха — сплошные заплаты, неумело пришитые большими стежками, пояс обтрепанный, шаровары тоже, ноги босы. Посмотреть со стороны: не человек — гора, но Моканин тут же решил, что он, должно быть, из тех мягкосердечных, безответных людей, о которых говорят, что они и муравью дорогу уступят.
Крестьянин поздоровался, рассеянно буркнув что-то вроде «как поживаете?». Заметно было, что он чем-то сильно озабочен. Глядя куда-то вперед, он спросил, не в той ли стороне село Манджилари и далеко ли до него. Моканин указал дорогу и только сейчас увидел, что на шоссе стоит телега, запряженная одной лошадью. В телеге, сгорбившись и сложив руки на груди, сидела женщина. На голове у нее был накинут платок, словно она развязала его, чтоб легче было дышать. Жарко было, конечно, жарко, но Моканин догадался, что эту женщину мучает не жара, а что-то другое. Позади нее, положив голову на черные крестьянские подушки, лежала, прикрытая одеялом, еще одна женщина или, скорее, девочка. Она смотрела в сторону, лица ее не было видно.
— Что, больная у тебя? — спросил Моканин.
— Да, дочка у меня хворает.
Крестьянин смотрел на овец, пасшихся на поляне, но, казалось, не видел их. Глаза его, полные беспокойства, рассеянно блуждали.
— Эх, что тут говорить, — промолвил он, — будь она проклята, наша судьба.
— Ты, вижу, нездешний, — сказал Моканин. — Из каких мест?
— Из Кичук-Ахмеда — Надежда он сейчас называется. От Канары недалеко. А у вас здесь мне уже доводилось бывать. Я по селам хожу, продаю хуму. Хорошую хуму у нас в селе копают, очень хорошую. Все хозяйки у меня покупают. А до моря доберусь, покупаю для наших мест где виноград, где рыбу — что случится. Так, с божьей помощью, и кормимся. Кабы не эта беда…
Присев на землю, он достал кожаный кисет с табаком. Моканин сел рядом с ним и заметил, что его загрубевшие, мозолистые пальцы, скручивавшие цигарку, дрожали.
— Не живут у нас дети, — заговорил крестьянин. — Первые все умерли маленькими. Эта вот одна нам осталась. — Он глянул на телегу. — Берегли мы ее как зеницу ока. Куска недоедали, чтоб ей купить что-нибудь, платьишко справить, чтобы на других смотреть ей не обидно было. Ладно, дал бог, вырастили, а вот с недавних пор чахнет и чахнет. Ничего как будто и не болит, а сохнет. Слышу раз, жалуется она матери, что горько ей, — подружки замуж вышли, а она в девках засиделась. «Что ты горюешь, доченька, — говорю я ей, — придет и твое счастье. Ты за другими не гонись — они богатые. Нынче парни такие — ищут жен с деньгами. Выйдешь и ты замуж, не бойся, не ушло еще твое время».
— А лет ей сколько?
— Двадцать скоро. Как раз на Богородицын день двадцать исполнится.
— Ну, молода еще.
— Молода, да вот…
Крестьянин замолчал и опять невидящим взглядом посмотрел на овец. Где-то близко в знойном воздухе трещала цикада.
— Как-то этим летом просит она, чтобы мы отпустили ее жать. Мы бедняки, нуждаемся сильно, но, как поглядел я на нее, худую, слабую, не захотелось мне пускать ее. А она просит: «Пусти, татко, хочется мне пойти вместе с девушками». Ладно, пустил я ее. Они там в поле ночевали. Что случилось, не знаю, меня там не было, знаю только то, что она сама рассказала. Жали они как-то целый день; вечером поужинали; девушки пели, смеялись, потом легли спать. И Нонка моя — так дочку зовут — тоже. «Легла, — говорит, — я, татко, под стогом, за ветром, чтоб не продуло, укрылась и заснула. Вдруг чувствую — тяжелое что-то, холодное вот здесь, на груди. Открыла глаза, смотрю — змея».
— Ну?!
— Да, змея. Свернулась и лежит на груди. Крикнула Нонка, задрожала от страха, схватила змею и отшвырнула прочь.
— Во время жатвы такое случается. Слыхал я, женщине раз змея в рот заползла. Но ужалить-то не ужалила твою, а?
— Нет, нет. Только на груди лежала, она схватила ее и бросила — так Нонка говорит. Во сне ей это приснилось, наяву ли приключилось — кто знает? С тех пор совсем плоха стала девка. Высохла вся, как былинка. Грудь у нее болит. Там, где змея лежала, больно, слышь, ей.
— Вот так штука! — изумлялся Моканин. — Куда же ты сейчас ее везешь? К доктору?
— Дохтор! У скольких дохторов мы уже побывали! Везу я ее… не знаю, как и сказать тебе. Я-то не верю, да вот бабы… Да и болеет-то ведь дитя родное!..
Голос его дрогнул, он замолчал, дергая себя то за усы, то за жесткую, давно не видавшую бритвы щетину, густо уже тронутую сединой. Моканину не нужно было объяснять, что каждый седой волос — след тяжкой заботы.
— Как-то недавно, вечером, — продолжал крестьянин, — вернулись наши с пристани. Рассказывали они — правда ли, нет ли, — народ они веселый, может, и шутки шутят… Прибегает к нам Стояница, крестная наша, болтливая такая, все на свете знает. «Гунчо», — кричит еще в дверях, — счастье тебе привалило, и Нонке твоей счастье. Дай ей бог здоровья!» — «Что случилось?» — спрашиваю. «Да вот приехали с пристани Никола и Пеню Сидеровы и говорят, что в Манджилари появилась… белая ласточка! Вся белая как снег». — «Ну и что?» — «Да ты, — говорит, — знаешь, что такое белая ласточка? Она, может, во сто лет раз появляется, а то и нет. Зато уж кто ее увидит, чем бы ни болел, сразу выздоровеет. Гунчо, — говорит, — езжай, не теряй времени, вези туда Нонку». Что же делать — дочка заплакала, да и мать сразу ухватилась за это. Вот мы и поехали.
— Да правду ли говорят? — воскликнул Моканин. — Где ее видели, эту ласточку?
— Я ж тебе сказал: здесь, в Манджилари.
— Белая?
— Вся как есть белая.
Пораженный Моканин оглянулся по сторонам и остановил взгляд на шоссе. Каждый день выгонял он стадо на эту поляну, но только сейчас заметил, сколько ласточек на телеграфных проводах. Да и не удивительно: близился день Преображения, а всегда в это время ласточки и аисты собираются в дорогу. Ласточек было так много, так густо сидели они одна возле другой, что провод, прогнувшись под их тяжестью, походил на четки. Множество ласточек было, но все черные.