Дверь пропускает нас поодиночке. Хуже экзаменов — туда мы входили по четыре человека сразу. Новое, разъединяющее чувство пронизывает воздух. Сегодня даже самые разговорчивые купили себе сигареты, чтобы поменьше общаться. Нас вызывают по списку.
— Борислава Антонова Костова.
Бориславы нет… Прищурив глаза, мы переглядываемся, и общий гнев ненадолго сближает нас.
— Велика Панайотова Терзийска.
Белокурая Велика дрожащими пальцами поправляет воротничок блузки, ее коричневая шерстяная кофточка выкрашена ореховой листвой, и мы все рассматриваем сложный узор котленской вязки — розочки и листочки. У самой двери Велика оборачивается, и только тут некоторые из нас замечают, что ее голубые глаза удивительно красивы и ничуть они не деревенские, как считалось у нас на курсе.
Велика остается в кабинете недолго. Судьба ее решается просто: из Котленского округа — в Котленский округ. Голубые глаза смеются, но каждый сейчас думает только о себе и не в состоянии понять эту чужую радость — вернуться учителем в родное село.
— Георгий Пеев Бозлышки, — вызывает секретарша.
— Нет его, — отвечает кто-то из нас.
Георгия нет. Он пишет стихи и еще на втором курсе женился на высокой девушке из квартала Лозенец, которая долго ходила к университету встречать его после лекций.
Я стою недалеко от двери, и мои вчерашние однокурсники один за другим проходят мимо меня. Проходят с незнакомыми лицами, преображенные первым прикосновением ожидающей нас жизни. Димитр и Эмма целуются на глазах у всех, но мы не в силах даже усмехнуться по этому поводу. Вместе! Они будут вместе в каком-то маленьком придунайском городке, имя которому Вместе.
— Ты уже? — Кто-то трогает меня за плечо.
Мария, конечно, позавтракала. Отличницы имеют право завтракать даже в день распределения. Пловдив, Русе или Бургас… Три наши отличницы, надо думать, договорятся между собой тихо и вежливо, как и подобает отличницам. Две другие тоже здесь, спокойные, чуждые всему окружающему, как посетители в коридоре больницы.
Николай, наш капитан, тоже жует. И этому безразлично, куда его пошлют, была бы только работа для жены, да речка неподалеку.
— Так я им и скажу, — объясняет он. — Я был офицером, знаю, что такое приказ, но пусть там будет хоть какая-нибудь речушка, потому что рыболову без воды жизни не будет.
— Генчо Алексиев Стоянов.
Этот человек мне противен с первого курса. Когда записывались в стройотряд, Стоянов держал речь: «Ударим по отступникам, товарищи!» Отступников не нашлось. Из всего курса не поехал в стройотряд только он сам, потому что отправился в Польшу по туристской путевке. Сейчас Стоянов идет к двери, сияя широкой улыбкой, слишком привычной, чтобы быть искренней.
Идут мимо мои однокурсники, входят и уходят. Счастливые и грустные, растерянные и спокойные, все они почему-то страшно торопятся. Некогда пожать руку, сказать «до свидания», которое для многих из нас может превратиться в «прощай».
А Михаила нет. Обещал не опаздывать, а сам не пришел; потом опять будет сваливать на трамваи.
— Николина Бонева Георгиева?
Глупый вопрос. Секретарь комиссии держит в руках мой раскрытый паспорт, и уж если бы кто-нибудь другой захотел получить мое место, наверное, предпочел бы сделать это по телефону. Окна комнаты выходят на юг. Члены комиссии сидят спиной к окну, и, пока мои глаза не привыкли к свету после темного коридора, я долго вижу не людей, а одни лишь смутные силуэты.
— Куда бы вы хотели, товарищ Георгиева? — спрашивает меня чей-то утомленный бас.
Две незнакомые женщины шепчутся, сдвинув головы над моими документами. Бас принадлежит человеку в очках. Я встречала его в университетских коридорах, но кто он такой, не знаю. Помню даже, что однажды в буфете я перед самый его носом влезла без очереди и, невзирая на его возмущенный взгляд, купила сигареты. Сейчас он сидит в самом центре за полузасохшей бегонией, и, по-видимому, отвечать нужно именно ему. На концах стола теснятся представители округов, перед ними неровной разномастной стеной выстроились портфели. Мне почему-то кажется, что все эти плохо выбритые, невыспавшиеся мужчины ехали в Софию совсем по другим делам и что перед самым отъездом, когда машина уже трогалась, прибежал кто-то из Отдела народного образования: «Слушай, найди там новых учителей…»
Меня спрашивают, куда бы я хотела…
— Я бы хотела в город, куда только что получил назначение мой муж.
— Какая у него специальность?
— Инженер-маркшейдер.
Впервые я связываю эти слова с Михаилом. Звучит авторитетно и немного смешно.
— Мы женаты вот уже четыре месяца и до сих пор живем раздельно.
Обе женщины снова зашептались, а одна, когда улыбнулась, показалась мне похожей на маму.
— Так, ясно, — кивает бас, и очки у него вспыхивают.
Шелестят страницы. Головы склоняются над бумагами.
Я молчу и разглядываю висящую на стене картину — Ленин в Разливе сидит перед шалашом и пишет. Кто-то пожимает мне руку, похлопывает по плечу.
— Поздравляем! И помните, инженер вас спас. Маркшейдер — кадр дефицитный.
Я, недефицитный кадр, благодарю сразу всех и, не помня себя от счастья, повторяю:
— Мерси, мерси, — хотя с этой минуты я — преподаватель литературы и должна буду учить других чистому болгарскому языку. С глупейшей улыбкой я, пятясь, отступаю к двери и все киваю и киваю — мужчине в очках, женщине, которая, улыбаясь, делается похожей на маму, небритым представителям округов, Ленину на картине, очень хорошей картине — Ленин сидит и что-то пишет, набросив на плечи черное пальто.
За дверью я налетаю на Михаила.
— Вместе…
У Михаила широкое твердое плечо, я утыкаюсь в него лбом и даю увести себя по длинному коридору, по лестницам. И только очутившись на залитом солнцем дворе, я поднимаю лицо и делаю попытку улыбнуться.
— Ты что, плачешь? — ошарашенно спрашивает Михаил. — Смотри ты, и вправду плачет. Но почему, скажи, почему?
Вечно он спрашивает, спрашивает! Единственное спасение — не отвечать на его вопросы. И я молча смотрю на него, высокого, смуглого, с черными цыганскими глазами, в белой, выстиранной мной рубашке.
Вечером, присев к прикрытой газетой Марииной лампе, я написала маме письмо. Мама постоянно жалуется, что не может понять мой почерк, и потому я стараюсь писать отчетливыми крупными буквами и оставлять между строчками побольше места. Я написала, что нас с Михаилом направили в один и тот же город, и пусть она не сердится, что я не настаивала на Пловдиве. Пообещала, что после моря мы постараемся заехать к ним погостить…
Погостить у мамы. Новизна этой фразы опечалила меня. Дом у нас в Пловдиве — маленький, красный, вместо забора — живая ограда из сиреневых кустов. Эта ограда, да еще мамина рука и были главными воспитателями для меня и моего брата.
Мама хотела, чтобы мы были детьми-ангелочками, а мы прорубили лазейку в зарослях сирени и, как свободолюбивые заговорщики, удирали на улицу или на матч. Встречала нас мама своеобразно. Раскрыв наше очередное бегство, она оставляла перед дверью на второй ступеньке крыльца кизиловую палочку, с помощью которой отец когда-то у себя в мастерской подкручивал ворс на шапках. Этакое психологическое предупреждение о предстоящих событиях. Но обиднее всего было то, что один из нас должен был сам взять палочку и подать ее маме.
Если не считать, что палочка была отцовская, никакого другого участия отец в нашем воспитании не принимал. Больше того, смены на фабрике часто складывались так, что мы по неделям видели только тарелки, оставшиеся после его завтрака, или большую сонную, руку, свисающую с лавки до самого пола.
Когда меня приняли в университет и я собралась уезжать в Софию, отец повел меня на Бунарджик. Астма тогда у него только начиналась, и мы добрались до самой вершины. Отец нарядился в свой самый лучший костюм, из зеленого ластикотина с золотистой ниткой, уже повытершейся на локтях и коленях. В этом костюме он, бывало, приходил ко мне в школу, когда я получала свои первые табеля. Зеленый пиджак всегда хорошо сидел на нем, даже пуговицы ни разу не пришлось перешивать, чтобы сделать его свободнее. В маленьком ресторанчике отец заказал пива, наполнил мой стакан и задумчиво взглянул на меня. Тут я впервые заметила, что глаза у него ласково-голубые и что морщинки по краям рта были когда-то веселыми ямочками.