— Уж не думаете ли вы, что мне нужны советы, куда ехать? Видит бог, беда лишь в том, что трудно будет остановиться. Но я сказал, что остаюсь, и слово моё верное.
— Когда так, тебя похоронят в Кенсел Грине, и ты утучнишь собою землю наравне со всеми, — сказал Торпенхау. — Ужель тебя беспокоят обязательства перед заказчиками? Уплати неустойку да поезжай. У тебя довольно денег, чтоб путешествовать с королевской роскошью, ежели угодно.
— Торп, у тебя чудовищные представления о радостях жизни. Право, я уже вижу себя в каюте первого класса на борту плавучего отеля водоизмещением в шесть тысяч тонн: и вот я расспрашиваю младшего механика, отчего крутятся машины и не слишком ли сильная жара в кочегарке. Ого! Я поплыл бы, как подобает бродяге, если б вообще имел такое намерение, но у меня его нет. Ладно уж, для начала ограничусь небольшой прогулкой.
— Что ж, по крайности, это лучше, чем ничего. Куда же именно ты решил прогуляться? — спросил Торпенхау. — Для тебя, старина, нет ничего пользительней.
Нельгау заметил, как лукаво блеснули глаза Дика, и промолчал.
— Перво-наперво я отправлюсь в конюшни Рэтрея, возьму там напрокат какую-нибудь клячу и осторожненько проедусь на ней не далее Ричмонд-Хилла. Оттуда я вернусь шажком, чтоб ненароком её не загнать, ведь если она будет в мыле, Рэтрей обрушит на меня свой гнев. Сделаю это завтра же, разомнусь да подышу свежим воздухом.
Плюх! Дик едва успел заслониться рукой от подушки, которую швырнул ему в лицо взбешённый Торпенхау.
— Он и впрямь должен размяться и подышать воздухом, — сказал Нильгау, наваливаясь на Дика всей своей тяжестью. — Мы ему сейчас устроим и то и другое. Торп, хватайте каменные мехи.
Тут разговор перешёл в потасовку, потому что Дик упорно не разевал рта, но Нильгау плотно зажал ему нос, и все же не так-то легко оказалось втиснуть ему меж зубами горловину мехов; и даже когда это удалось сделать, он все ещё отдувался, тщетно пытаясь побороть мощную струю воздуха, покуда щеки его не затрещали от натуги; когда же враги, изнемогая от смеха, обессилели, он принялся с такой яростью колотить их по головам диванной подушкой, что она лопнула по швам и перья разлетелись во все стороны, после чего Дружок, который сражался за Торпенхау, был засунут в полупустой чехол, откуда ему предоставили выкарабкиваться самому, и это удалось ему далеко не сразу, — довольно долго он елозил по полу, напоминая собой большую зеленую сосиску с живой, растревоженной начинкой, а когда наконец выбрался на свет и готов был потребовать удовлетворения за обиду, три столпа, на которых зиждался его мир, выбирали у себя из волос перья.
— Нет пророка в своём отечестве, — с горечью изрёк Дик, отряхиваясь. — Теперь уж нипочём не отчистить со штанов этот поганый пух.
— Все пойдёт тебе только на пользу, — сказал Нильгау. — Ты размялся и подышал воздухом.
— Только на пользу, — подтвердил Торпенхау, отнюдь не подразумевая едва прекратившееся дурачество. — Теперь ты будешь знать всему истинную цену и не обленишься окончательно в тепличной обстановке этого города. Поверь моему слову, старый друг. Я говорю откровенно и не стал бы кривить душой. А то у тебя все шуточки.
— Видит бог, ничего подобного нет, — возразил Дик живо и с полнейшей серьёзностью. — Плохо же ты меня знаешь, если так думаешь.
— Но я так не думаю, — сказал Нильгау.
— Какие вообще могут быть шуточки у нас с вами, когда нам известно доподлинно, что такое жизнь и смерть? Конечно, мы прикидываемся шутниками, чтобы не отчаяться или не впасть в другую крайность. Разве я не вижу, дружище, что ты постоянно тревожишься за меня и стараешься наставить меня, как работать лучше? Неужто ты полагаешь, что я сам над этим не задумываюсь? Но ты бессилен мне помочь… бессилен… даже ты. Я должен выиграть игру сам и только своим умом.
— Внимание, внимание! — возразил Нильгау.
— Знаешь ли, какое единственное в своём роде событие из «Сказания о Нильгау» я до сих пор не изобразил в книге «Нунгапунга»? — продолжал Дик, обращаясь к Торпенхау, несколько удивлённому такой пылкостью.
В альбоме действительно оставалась чистая страница, предназначенная для неосуществлённого рисунка, который долженствовал изобразить величайший из всех подвигов, какие Нильгау совершил за свою жизнь: когда-то в юности этот удалец, забыв, что он со всеми своими потрохами принадлежит нанявшей его газете, скакал по выжженной солнцем колючей траве в арьергарде бригады Бредова в тот день, когда кавалеристы атаковали артиллерию Канробера, прикрытую, насколько было известно, двумя десятками батальонов, дабы подоспеть на выручку разбитому 24-му германскому полку и выиграть время, когда должна была решиться судьба Вионвиля, а также доказать, прежде чем уцелевшие вернутся во Флавиньи, что кавалерия способна атаковать, смять и разгромить непоколебимую пехоту. И всякий раз, как Нильгау приходило в голову, что он мог бы лучше прожить жизнь, получить более солидные доходы и иметь на совести несравненно меньше грехов, он утешал себя воспоминанием: «Я сражался в бригаде Бредова под Вионвилем», — и, воспрянув духом, бывал готов к любой менее серьёзной схватке, в которую, возможно, придётся вступить на другой же день.
— Знаю, — сказал он серьёзно. — Меня всегда радовало, что вы опустили этот эпизод.
— Я опустил его, потому что Нильгау объяснил мне, какой это был урок для германской армии и чему учил Шмидт своих кавалеристов. Я не знаю немецкого. Как бишь он говорил? «Берегите время, а уж строй себя сбережёт». И я, старина, должен скакать к своей цели в собственном ритме.
— Tempo ist Richtung[4]. Ты хорошо усвоил урок, — сказал Нильгау. — Торп, пускай он идёт один. Его право.
— Быть может, я совершаю самую худшую ошибку, какую только можно совершить, — ошибку просто чудовищную. Но я должен сам убедиться в этом, сам все сообразить, а не равняться на идущего рядом. Невозможность уехать причиняет мне гораздо больше мучений, чем ты полагаешь, но я просто не могу этого сделать, и все тут. Я должен работать по своему разумению и жить по своему разумению, потому что сам в ответе и за то, и за другое. Только не думай, Торп, будто я отношусь к этому легкомысленно. В случае чего я сумею сам заплатить серу и ввергну себя в пекло без посторонней помощи, благодарю покорно.
Водворилось тягостное молчание. Потом Торпенхау спросил вкрадчиво:
— А что предложил губернатор Северной Каролины губернатору Южной Каролины?
— Прекрасное предложение. Ведь у нас так давно капли спиртного во рту не было. У тебя, Дик, есть все задатки, чтоб стать самым отъявленным наглецом, — сказал Нильгау.
— Я выплюнул изо рта все перья, достойный Другс, и на душе сразу полегчало. — Дик поднял с полу все ещё злющего пёсика и ласково потрепал его по спине. — Ты, Дружок-Малышок, ни за что ни про что очутился в наволочке и должен был вслепую выбираться оттуда, а это, бедняжка, показалось тебе обидным. Ну, не беда. Sic volo, sic jubeo, stet pro ratione voluntas[5] и не фыркай мне в лицо, потому что я изъясняюсь по-латыни. Спокойной ночи.
И он вышел.
— Поделом же тебе, — сказал Нильгау. — Я предупреждал, что бесполезно с ним спорить. Ему это не по нраву.
— В таком случае он изругал бы меня на чем свет стоит. Ничего не понимаю. Ему не сидится на месте, он весь как в лихорадке, но упорствует. Надеюсь, по крайности, что в один прекрасный день ему не придётся уехать вопреки собственному желанию, — сказал Торпенхау.
Очутившись у себя, Дик задался вопросом — и вопрос этот заключался в том, стоит ли весь мир, и все, что есть на лике его, и жгучее желание все это увидеть, единственного трехпенсовика, брошенного в Темзу.
«Так вышло потому, что я посмотрел на море, и недостойно даже думать об этом, — решил он. — В конце концов, когда у нас будет медовый месяц, мы совершим свадебное путешествие — но поедем не слишком далеко. И все же… все же я не знал, что море обладает надо мной столь неодолимой властью. Пока Мейзи была рядом, это не так остро чувствовалось. Виноваты треклятые песни. Вот он опять горланит».
вернуться4
Темп определяет направление (нем.).
вернуться5
Так хочу, так повелеваю, пусть воля заменит доводы рассудка (лат.).