Чтобы не привлекать внимание и не вызвать подозрение сторожевых на вышках, которые наблюдали за нами, мы стали медленно прохаживаться по заснеженной дорожке.
Галкин глубоко вздохнул и продолжал:
— Знаешь, я вспоминаю лето сорок пятого. Кажется, в конце июня это было. Ты приехал ко мне в Малаховку после Парада Победы. Ты был в парадном мундире, такой молодой, шикарный, стройный молодой офицер. По такому случаю собрал друзей, соседей, выпили, хоть мне врачи строго запретили употреблять спиртное. Но ради такого праздника. И за нашего «великого полководца, отца народов» тоже выпили. Поди тогда знай, что это за чудовище! Кончилась страшная война, победили. Теперь, думал, народ заживет как-то по-иному, как заслужил, все беды и несчастья, что были раньше, — позади остались, и 37 год, дикие «процессы», аресты, расстрелы невинных людей, страх. И вот мы с тобой стоим здесь за колючей проволокой, в арестантских мундирах, с номерами на спине, как в Освенциме, Майданеке… Могли ли мы подумать о таком ужасе?! Боже, что же происходит?
Он медленно шагал, тяжело дышал, вытирал рукой слезы, которые текли по его впалым, заросшим седой щетиной щекам.
— Ты, дорогой, прости за мою слабость… Я никогда не плакал, но сердце разрывается на части, когда начинаю об этом думать.
Мне было больно смотреть на этого надломленного, измученного человека. Я пробовал как-то утешить его, успокоить, мол, и этот кошмар пройдет, но он скептически качал головой:
— Знаю, дорогой мой, ты всегда у нас был оптимистом, но пока этот усач будет властвовать над страной — хорошего ждать нечего. Конечно, этот кошмар когда-нибудь кончится, не может такое долго продолжаться, но годы, лучшие годы проходят так бездарно, а самое главное — на исходе здоровье, последние силы… И за что? Могли еще что-то написать, что-то хорошее оставить потомкам…
Он остановился, проглотил таблетку валидола, с трудом отдышался, горестно улыбнулся своей обворожительной усмешкой и вдруг просветлел:
— Знаешь, чего бы мне хотелось? Дожить до того дня, чтобы увидеть, как тиран кончит, с каким позором уйдет он на тот свет. Только бы это увидеть, дожить до этого, и тогда не будет жалко умереть. Вот мы с тобой уже знаем свою судьбу… Можем хоть дышать воздухом, а они, наши классики, еще мучаются в подвалах Лубянки. Вот уже третий год как их терзают там… Ты себе представляешь: Давид Гофштейн, Перец Маркиш, Лейб Квитко, Давид Бергельсон, Ицик Фефер — гордость нашей литературы, народа — в подвалах Лубянки!.. Выдержат ли они пытки, страдания, обиды? Третий год палачи фабрикуют против них чудовищное «дело». Чего им только не приписывают! Готовят страшную расправу не только над ними, нашими друзьями и учителями, а над нашим народом… Затевают новое дело Бейлиса, Дрейфуса. Усач уже забыл, чем все это кончилось?..
Я не знаю, как у вас, в Киеве, а у нас на Лубянке, в Лефортово три шкуры сдирали, били, мучили бессонницей, доводили до умопомрачения, заставляя признаваться в чудовищных преступлениях, мол, мы «продались мировому империализму», собирались продать Биробиджан японским самураям, а Крым отдать турецкому султану, все были шпионами, диверсантами, вредителями… Какие только провокации придумывали! И это после того, как наш народ во время войны понес такие страшные потери — шесть миллионов братьев и сестер наших погибли в гитлеровских лагерях смерти… Триста тысяч евреев — солдат и офицеров, сражавшихся с фашистами на фронтах, пали, около двухсот тысяч калек вернулось с фронтов… И мы, значит, предали, шпионы… Какое изуверство, о Боже!
Глаза его горели. Ему трудно было говорить, но чувствовалось, что ему становится легче, когда он изливает свою боль перед человеком, с которым можно говорить откровенно, не боясь, не опасаясь.
Я никак не мог его успокоить. Ведь ему нельзя было так волноваться, у него такое больное сердце, может не выдержать. И я вдруг решил его успокоить другим способом и негромко начал:
— Я вспомнил твое стихотворение… Знаю его наизусть. Ты его прекрасно прочитал на последнем литературном вечере в Москве, в клубе писателей. Помнишь?
Самуил Галкин остановился, настороженно посмотрел на меня, напрягая слух.
В красной глине вырыт ров, Я имел очаг и кров… Здесь весной сады шумели, А зимой мели метели, Чистый снег блестел, как соль, Ныне здесь лишь кровь да боль.Я увидел, как поэт сразу изменился, каким вдохновенным стало его лицо, как загорелись глаза. Он их чуть прижмурил и спросил:
— А дальше… Помнишь?
— Как же, дорогой, разве такие стихи забываются? — И я продолжал:
Словно от удара грома, Содрогнулась кровля дома. Настежь дверь в моем дому — Горе дому моему! Он теперь открыт насильно, Кровь мою смешали с пылью. Детский плач во мгле ночей Тешит лютых палачей. В красной глине вырыт ров И наполнен до краев. Нет числа погибшим братьям, Тяжко было умирать им. Не от глины красен ров. Этот ров их дом и кров. Там лежат они поныне — В темной яме, в красной глине. Пролетит за годом год. Ветви здесь раскинут свод. Боль смягчится, скорбь утихнет. Радость радугою вспыхнет. Снова дети подрастут, Пусть они резвятся тут, Чтоб живые не забыли Спящих в праведной могиле. В красной глине вырыт ров, Я имел очаг и кров…Он дослушал стихотворение до конца с прикрытыми глазами, тяжело дышал, мотал головой и после минутного молчания отозвался:
— Знаешь, голова разламывается от наплыва стихов. Но как ты их запишешь, когда за огрызок карандаша, листика бумаги, если надзиратели их обнаружат, сразу бросят в карцер. Ты себе представляешь, что значит для меня год не держать ручки в руках, не писать стихов!.. Да, тяжело за колючей проволокой писать стихи. Недаром птицы перестают петь, когда их запирают в клетки… Сочиняю иногда стихи и стараюсь их запоминать. В камере пробовал их записать обгорелой спичкой, но надзиратель меня поймал за таким занятием и отправил в карцер. Несколько раз так было… Писать в этом «раю» считается величайшим преступлением… Кое-что написал тут, а у меня их забрали, стихи. Не могу не сочинять… А разве мать может пережить трагедию, когда у нее отбирают детей?.. Лирические стихи не получаются, и меня это беспокоит. Пишу гневные стихи. А, помнишь, писал иные. Вот такие:
Прозрачное стекло блестит в руке твоей, Ты видишь сквозь него и землю, и людей, Весь мир перед тобой отчетлив и открыт — Кто радостен, кто зол, кто весел, кто скорбит. Но если у стекла любую из сторон Покроешь хоть слегка грошовым серебром — Вмиг исчезает с глаз все то, что в мир влекло, И зеркалом простым становится стекло. Пусть чисто зеркало, пусть гладь его ясна, И нет на нем нигде малейшего пятна, Но, радуясь и злясь, ликуя и скорбя, Ты сможешь видеть в нем лишь самого себя.Я смотрел на этого вдохновенного поэта, вслушиваясь в каждое его слово, и на некоторое время исчезло, казалось, его тюремное одеяние, этот противный арестантский бушлат, помятая ушанка, видел большого поэта, мыслителя, человека, видел таким, каким видел и у него дома, и на даче посреди дубового леса под Москвой, и на сцене, когда он читал свои незабываемые лирические стихи перед тысячной аудиторией и его засыпали цветами…