А вот — те глаза: Два зарева! — нет, зеркала! Her — два недуга! Два вулканических жерла, Два черных круг а Обугленных — из льда зеркал, С плит тротуарных Через тысячеверстья зал Дымят — полярных. Ужасные! Пламень и мрак! Две черных ямы. Бессонные мальчишки — так — В больницах: — Мама! — Страх и укор, ах и аминь… Взмах величавый — Над каменностию простынь — Две черных славы. Так знайте же, что реки — вспять! Что камни — помнят! Что уж опять они, опять В лучах огромных Встают — два солнца, два жерла, Нет — два алмаза — Подземной бездны зеркала: Два смертных глаза.

(Написано и отослано ему в июне 1921 года с письмом.)

Я эту вещь назвала «Нездешний вечер».

Начало января 1916 года, начало последнего года старого мира. Разгар войны. Темные силы.

Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. Никем за весь вечер не было произнесено слово фронт, не было произнесено — в таком близком физическом соседстве — имя Распутин.

Завтра же Сережа и Лёня кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чайкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела — она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.

Завтра Ахматова теряла всех,Гумилев — жизнь.

Но сегодня вечер был наш!

Пир во время Чумы? Да.Но те пировали — вином и розами, мы же — бесплотно, чудесно, как чистые духи — уже призраки Аида — словами: звукомслов и живой кровью чувств.

Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека — правда всего существа. Я бы в тот вечер, честно, руку на сердце положа, весь Петербург и всю Москву бы отдала за кузминское: «так похоже… на блаженство», само блаженство бы отдала за «так похоже»…Одни душу продают — за розовые щеки, другие душу отдают — за небесные звуки.

И— все заплатили. Сережа и Лёня— жизнью, Гумилев — жизнью, Есенин — жизнью, Кузмин, Ахматова, я — пожизненным заключением в самих себе, в этой крепости — вернее Петропавловской.

И как бы ни побеждали здешниеутра и вечера, и как бы по- разному — всеисторически или бесшумно — мы, участники того нездешнего вечера, ни умирали — последним звучанием наших уст было и будет:

И звуков небес заменить не могли Ей скучныепесни земли.

1936

Повесть о Сонечке

Часть первая. Павлик и Юра

Elle etait pale et pour'tant rose, Petite — aveс de grands cheveux… [162]

Нет, бледности в ней не было никакой, ни в чем, все в ней было — обратное бледности, а все‑таки она была — pourtant rose [163], и это своеместно будет доказано и показано.

Была зима 1918–1919 года, пока еще зима 1918 года, декабрь. Я читала в каком‑то театре, на какой‑то сцене, ученикам Третьей студии свою пьесу «Метель». В пустом театре, на полной сцене.

«Метель» моя посвящалась: «Юрию и Вере 3., их дружбе — моя любовь». Юрий и Вера были брат и сестра, Вера в последней из всех моих гимназий — моя соученица: не одноклассница, я была классом старше, и я видела ее только на перемене: худого кудрявого девического щенка, и особенно помню ее длинную спину с полуразвитым жгутом волос, а из встречного видения, особенно — рот, от природы— презрительный, углами вниз, и глаза — обратные этому рту, от природы смеющиеся, то есть углами вверх. Это расхождение линий отдавалось во мне неизъяснимым волнением, которое я переводила ее красотою, чем очень удивляла других, ничего такого в ней не находивших, чем безмерно удивляли — меня. Тут же скажу, что я оказалась права, что она потом красавицей — оказалась и даже настолько, что ее в 1927 году, в Париже, труднобольную, из последних ее жил тянули на экран.

С Верой этой, Вере этой я никогда не сказала ни слова и теперь, девять лет спустя школы, надписывая ей «Метель», со страхом думала, что она во всем этом ничего не поймет, потому что меня, наверное, не помнит, может быть, никогда и не заметила.

(Но почему Вера, когда Сонечка? А Вера — корни, доистория, самое давнее Сонечкино начало. Очень коротенькая история — с очень долгой доисторией. И поисторией.)

Как Сонечка началась? В моей жизни, живая, началась?

Был октябрь 1917 года. Да, тот самый. Самый последний его день, то есть первый по окончании (заставы еще догромыхивали). Я ехала в темном вагоне из Москвы вКрым. Над головой, на верхней полке, молодой мужской голос говорил стихи. Вот они:

И вот она, о ком мечтали деды И шумно спорили за коньяком, В плаще Жиронды, сквозь снега и беды, К нам ворвалась — с опущенным штыком! И призраки гвардейцев — декабристов Над снеговой, над пушкинской Невой Ведут полки под переклик горнистов, Под зычный вой музыки боевой. Сам Император в бронзовых ботфортах Позвал тебя, Преображенский полк. Когда в заливах улиц распростертых Лихой кларнет — сорвался и умолк… И вспомнил он. Строитель Чудотворный, Внимая петропавловской пальбе — Тот сумасшедший — странный — непокорный, — Тот голос памятный: «Ужо Тебе!»

— Да что же это, да чье же это такое, наконец?

— Автору — семнадцать лет, он еще в гимназии. Это мой товарищ Павлик А.

Юнкер, гордящийся, что у него товарищ — поэт. Боевой юнкер, пять дней дравшийся. От поражения отыгрывающийся — стихами. Пахнуло Пушкиным: теми дружбами. И сверху — ответом:

— Он очень похож на Пушкина: маленький, юркий, курчавый, с бачками, даже мальчишки в Пушкине зовут его: Пушкин. Он все время пишет. Каждое утро — новые стихи.

Инфанта, знай: я на любой костер готов взойти, Лишь только бы мне знать, что будут на меня глядеть Твои глаза…

— А это — из «Куклы Инфанты», это у него пьеса лакая. Это Карлик говорит Инфанте. Карлик любит Инфанту. Карлик — он. Он, правда, маленький, но совсем не карлик.

…Единая — под множеством имен…

Первое, наипервейшее, что я сделала, вернувшись из Крыма, — разыскала Павлика. Павлик жил где‑то у Храма Христа Спасителя, и я почему‑то попала к нему с черного хода, и встреча произошла на кухне. Павлик был в гимназическом, с пуговицами, что еще больше усиливало его сходство с Пушкиным — лицеи- стом. Маленький Пушкин, только— черноглазый: Пушкин — легенды.

вернуться

162

Она была бледной и все‑таки розовой.

Малюткой с пышными волосами (фр.).

вернуться

163

Все‑таки розовой (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: