Ну вот и все!.. Обидно до слез… А слезы, вот они, першат в глазах… колются… Ну и пусть, пусть я умру!.. И мама… Если узнает… Вот что особенно обидно!.. Так глупо получается!.. Глупее не придумаешь. Копай, дурак несчастный!..

Я копаю, пока глаза не упираются в землю, выброшенную из ямы. Насыпаю все больше и больше, чтобы не видеть рыжих сапог с широкими голенищами, которые топчутся там, наверху: копайте, копайте, копайте!

Вместо изящных «штифель» гауптмана Зиберта, с которым можно было еще разговаривать, эти глухие, немые сапожищи, знающие лишь одно: копайте! Копайте! Копайте!..

Может быть, нужно было сочинить немцу такой «ро́ман», такую сказку, такую легенду, чтобы он отпустил меня на все четыре стороны?.. Смешно даже думать о таком, он выспрашивал меня вовсе не для того, чтобы отпустить! Он объяснял мне, в какую яму я опускаюсь, признаваясь в причастности к цыганскому «хёрде» — стаду! Я сам себе вырыл яму и теперь продолжаю копать, копаю, копаю, копаю!

«Копайте!» — издалека слышен голос, который шуршит как змея в ночной тишине. Я узнаю его, это голос Зиберта. Он ораторствует там, где как пятно рассвета, который, наверное, никогда не наступит, расплывается электрический свет. Наверное, отдает последние распоряжения. А наши все копают, копают, копают!.. И никто ничего не предпринимает. Никто! А я?!

Копайте, а я бросаю лопату и, упираясь коленями в мягкую сырую землю, карабкаюсь наверх! Сапоги немца скрыты от меня землей, и мне удается заглянуть в соседнюю часть зигзагообразной траншеи, там должна быть Рузя. Наверное, «председательша колхоза» быстрее меня вырыла яму и скрылась в ней. Да, яма глубокая, и там, прижавшись к стене, стоит цыганка. Она действительно кончила копать и теперь расчесывает свои длинные распущенные волосы. У ног ее сидит на корточках Рада и смотрит, как струятся в ночной полумгле волосы матери…

— Дада пришел!.. — говорит она матери, когда моя голова показывается над траншеей. — Дада!

— Дада! — смеется Рузя и смотрит на меня своими перламутровыми глазами. — Я знала, что ты придешь!..

Что за этой перламутровой пленкой в глазах цыганки? Сумасшествие? Древняя, как мир, уверенность, что она не погибнет в этой вырытой собственными руками яме? Или ей не страшно уходить туда, где уже скрылся дада Рады: «Жили вместе, а умирать будем врозь!» Может, после всего они будут не врозь, а вместе: Рузя, Рада и их дада? Какой я мужчина, если не могу вызволить женщину и ребенка! Рапочи — беспомощный лягушонок, который скользит ногами по стенкам сырой ямы, которую выкопал сам себе! Сказали: «копайте!» — вот и выкопал! Не этому ли смеется Рузя — я не могу понять, что происходит за перламутровой пленкой ее глаз?

Оказывается, есть еще кусочек перламутра, который поблескивает в руках у Рузи: это ее гребешок с инкрустацией. Что она сует мне в руки: дешевую базарную поделку или древнюю драгоценную вещь, мне не понять — какой я цыган! Да и протягивает она мне свой гребень вовсе не потому, что хочет подарить как последнюю память: дает подержать, чтобы обеими руками подхватить рассыпающиеся волосы. Причесывается. Неужели в соседних траншеях тоже причесываются, оправляются, застегиваются?..

Рузя машет головой: не то распушает волосы, не то спорит со мной. Нанэ, нет, нанэ! — причесывается она не для того, чтобы уйти на свидание к Радиному даде! Она приподнимается на цыпочках и приближает ко мне свои тонкие губы, сжавшиеся в трубочку, словно для поцелуя, прощального поцелуя несостоявшейся любви…

Но Рузя и не думает целоваться, она шепчет мне тихо и деловито:

— Сейчас… Авэн!.. Тудэмо-судэмо! Все!.. Дэвэл!.. Деревья, сам видишь! — шепчет цыганка и на прощанье поднимает руку. По шуршанию шелка я угадываю, как опадает ее рукав, и в темноте, даже в этой тьме вижу Рузины тонкие руки и нежные ложбинки, которые залегли под ними.

Не до того сейчас Рузе, она толкает меня пальцами в лоб: уходи! Она не хочет, чтобы мы уходили вместе, не желает, чтобы я взял Раду, она сама! Все сама! И мне нужно уходить, уходить в другую сторону! Уходить от нее, от Рады. Я сам по себе, она сама по себе!.. Каждый сам по себе!.. Авэн!

Рузя приказала мне уходить и повернулась узкой спиной. Она поднимает руку, и рукав ее кофты сползает уже не для меня она швыряет комья земли в другую траншею. И Рада вслед за матерью бросает камешки — для нее это игра. Она радуется, когда из соседней траншеи летит камень, а потом над бруствером появляется зимняя шапка… Шапка над головой человека в железнодорожной одежде. Это тот самый, которого искала Рузя? И я понимаю, что нужно выполнять ее приказ.

— Уходи!.. В другую сторону!.. Рада, авэн, Рада!..

Уходи! Я не знаю, куда ринулась Рузя, когда все полезли из своих траншей. Я бежал впереди, заслоняя ее своим телом…

Уходи! — свистело в ушах слово, сказанное с придыханием и цыганской хрипотцой, когда я выкарабкался из скользкой траншеи и кинулся петлять между деревьев.

Уходи! — плясали перед глазами деревья, сшибая меня с ног и бросая к своим корням.

Уходи! — свистели пули, и люди исчезали, будто становились деревьями. Деревьев было все больше и больше, продираться все тяжелее и тяжелее, — людей все меньше и меньше.

Уходи! Уходи! Уходи! — трещал пулемет, и прожектор пытался рассечь меня пополам. Но деревья, разбросанные в беспорядке, ломали прямизну луча, и он беспомощно метался вслед за людьми, которые исчезали в темноте.

Уходи! — сердце застряло в горле, я задыхался, но ковылял между деревьями из последних сил: люди уходили, уходили вперед, и я должен был не опоздать, не упасть, не превратиться в дерево, выбросившее вверх голые ветви: они торчали на фоне чистого неба как Рузины тонкие руки.

За одинокими деревьями начинался поселок. Маленький, невысокий, разбросавший передо мной зады огородов и дворов.

Уходи! — захрипел в ночной темноте и осекся собачий лай. Я уже нащупывал пальцами щеколду на калитке, а сам запихивал за пазуху перламутровый гребень.

Но тут сзади раздался топот и кто-то цепко схватил меня за локоть:

— Ты шо? В натуре чокнутый!

Это был Колька! Как всегда! Если бы я тогда знал, что не всегда!

— Так свои!

— Ты забув? «Своих»!..

Он намекал на ту историю в селе, где были и его и мои «свои». Впрочем, что за дело — намекать, когда нужно отдышаться и свернуть в кусты. Так мы и сделали. И долго шли задворками, пока не выбрались в степь. Опять в степь. В ту самую, где схоронили Шевро.

Мертвый он был удивительно маленьким. И Рихтер тоже скрючился на сиденье машины, как пацан. Мы рыли в песке могилу для Шевро и прислушивались: немцы вполне могли за это время вырыть яму Рихтеру и пуститься в погоню за теми, кто убил! Или точнее, за убийцей. Колька только присвоил автомат убитого, когда он немцу уже не был нужен. А Мащенко пригодился: он им копал яму. Я же выбрасывал землю руками, пригоршнями, ставши на четвереньки, словно собака. Песок холодный, влажный, и жар, который охватил меня с того самого момента, как я «врезал по кумполу Рихтера», понемногу стихал. От стеклышек, набивающихся под ногти, мой «шанцевый инструмент» становился крепче. Руки — да, а сердце? Я сгибаюсь в собачью позу, чтобы не видеть лица мертвого Шевро. Того самого Шевро, который вечно задирался и, толкая пружинистыми пальцами в чью-нибудь грудь, шипел:

— Ты!.. Ну говори!.. Ну договаривай!.. Ну!..

Он вел себя как держава, желающая найти повод вступить в войну с соседом. Пацаны и государства, если бы вы знали, как тяжко мне было повернуться к Шевро, взглянуть в его лицо! Потом шорох песка, который по-собачьи сыплешь в яму. И ни оркестров, ни цветов, ни шороха приспущенных… Мы засыпали его не венками, а песком и мусором, среди которого было много стекляшек, как будто вся земля уже засорена стеклом и человеческими телами. Если бы всегда хоронили так: молча, без лафетов и речей. Если бы всегда было так, может быть, никто не хотел бы начинать все сначала? Пацаны и державы, государства и мальчишки, мы никогда не забудем того, как мы хоронили друга. Не забудьте и вы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: