Я тормошу ее: замолчи! А она кричит уже совсем громко:
— Всех вон!.. Всех прочь! Тебя, покойника!.. Я вольная!..
Рука в белом коснулась узкой спины своими растопыренными пальцами, он хочет увести Рузю. Он тянет ее за собой. Может быть, к себе в казарму, может, в свободную камеру, хотя у них вряд ли есть что-нибудь свободное. Освободят: перестреляют и освободят! Но я не дам Рузю, я обхватываю ее руками: пусть отрывает вместе с моими пальцами! Я уже чувствую прикосновение холодных твердых костяшек, как вдруг рядом с прежним световым пятном появляется другое. Оно пляшет по потолку, стене, опускается на нас с Рузей. Мы замираем в перекрещивающихся лучах света.
— Ню? — слышу я знакомый голос из-за нового светового пятна. — Вас ист лос?
Он спрашивает унтера, что здесь происходит, как будто посылал его сюда он — герр гауптман Зиберт. Так его называют в тюрьме. Я зову его просто «немец». Немец выглядывает из своего пятна и с любопытством смотрит на нас с Рузей.
— Яволь, герр гауптман! — щелкает унтер ногами в носках — домашних, мягких, шерстяных. — Их бин…
Но немца не интересует, что там себе «бин» унтер, он навел фонариком на нас с Рузей: мы застыли, прижавшись друг к другу.
— Цузаммен?.. О, цузаммен!.. Зиберт знал… — ему доставляет удовольствие гулять лучиком света по ее блестящей спине, по моим рукам, сжавшим в пальцах кофту, которую она хотела сбросить, получается, что я снимал с нее одежды!
— Интереса́нт, интересант! — повторяет немец, и в глазах у него ни капельки сна. Он совсем иной, чем на допросах. Теперь я вижу: это оборотень, который просыпается по ночам. Глаза водянистые, расплывающиеся, как у покойника, которого отпустили гулять до третьих петухов. Скоро ему пора возвращаться. Там, у себя в кабинете, он подведет итоги, здесь бросает лишь:
— Зиберт все знал!.. Зиберт помешал вас цузаммен, и вы устроили тут скотный двор!..
За его спиной торчит унтер в исподнем белье, но он не интересует гауптмана: он ставил опыт на мне и Рузе.
— Ти есть скот, киндер! — тычет он в меня своим мягким пальцем, который может сломаться, натолкнувшись на луч, которым унтер услужливо водит по нашим с Рузей фигурам. Ему, кажется, уже все равно, кто из нас женщина, к которой он пришел, а кто мальчишка, помешавший ему сделать то, зачем он пришел.
— Это есть твоя новая ро́ман? — тычет в Рузю тем же мягким пальцем Зиберт. И я прямо смотрю ему в глаза: да, это мой роман. Новый и старый! Единственный. Но немец качает головой, он взрослый.
— Ай, ай, ай, роман без простынка! Антисанитарик! — он издевается надо мною, и я ничего не могу поделать.
Немец осматривает голые коленки Рузи и ее блестящую от пота спину, как предметы, которые случайно оказались в поле его зрения, и рассуждает, расхаживая по камере, о том, как он, немец, поверил в интеллигентного мальчика, который говорит по-немецки и умеет поддерживать разговор даже о музыке, а «музыка и философия это рядом!». Он, конечно, знал, что никому нельзя доверять на этой земле — все мы варвары и дикари! Он, немец, столько усилий положил, чтобы понять «чужой дух», а духа и нет вовсе! Он, немец, все понимает: смесь рас может иногда давать «интересный результат» (и это знает про меня немец!). Но не получилось, не вышло.
— Цыгейнер такой безнадежный рас, что ничего нельзя сделать.
Немец замечает упрятанного между оконных рам ребенка, и начинаются новые рассуждения. На этот раз о черном винкеле, который он бы, немец, повесил всем «цыгейнер», потому что все «цыгейнер» скоты! Делать «свой ро́ман» при ребенке — пфуй! Такие люди недостойны того, чтобы он, Зиберт, их сберегал!
Рузя бросается к дочери. Заслоняет собой Раду. Я вижу, как меняется выражение ее лица, глаз, с ненавистью смотрит она не только на немца, но и на меня — ее дитя, ее дочь в опасности! И я как будто в чем-то виноват: действительно, «ро́ман» при ребенке!
Не было никакого «ро́мана», Рузя, ты же знаешь! Но немец смотрит на нас как на скотов, дикарей, которые при ребенке… Творят такое! А Рузя следит за всеми, кто может приблизиться к Раде. Перламутр с ее глаз сползает, они становятся неприязненными, дикими… Как мне понять ее, Рузю: принц я или такой же враг, как все остальные! Что то жгучее вспыхивает в цыганских глазах: «Жили вместе, умирать будем врозь!» Она врозь и со мною тоже.
— Ди вильдэ бестиен! — говорит немец, глядя на цыганку. — Зиберт так и знал…
Он надевает перчатку, словно боится, что его искусают. Кто? Рузя, я? Неважно, для него мы все — «ди вильдэ бестиен!», дикие звери.
— Всем делать окончательный капут! — дает он команду унтеру на ломаном русском языке, чтобы мы хорошо поняли его.
— Яволь! — отзывается из своего угла унтер и разводит руками. Сожалеет, что его посещение оказалось безуспешным, или выражает нам с Рузей свое сочувствие, понять невозможно. Зиберт спрашивает его о каких-то других арестантах, что-то подсчитывает вслух так спокойно, будто нас уже не существует. Из его речи я понимаю, что должен еще благодарить судьбу, что он, Зиберт, не стал копаться в моих делах глубже, не до того ему сейчас. И я должен молиться за него, Зиберта, что он так долго продержал меня в живых, хотя мог давно… И «новая ро́ман» я «имел» от него, Зиберта, напоследок, так что он отблагодарил меня за беседы… Как мог!
Он другой, чем днем. Видимо, действительно оживает ночью, закуривает, мечтательно кивает головой, будто прощается с чем-то, что было «в старые добрые времена», а затем деловито натягивает перчатку, хлопает по спине унтера и, выходя, в дверях привычно нюхает свою руку — это все, что осталось от «старых добрых времен»…
Выходит сгорбив спину, хотя дверь в камере высокая. Немец «выныривает» из нашей пещеры, чтобы тут же ворваться в другую такую же, где живут пещерные жители, «варвары», которые не дают меланхоличному немцу как следует вспомнить о «старых добрых временах». Я, очевидно, не оправдал его надежд. Он с таким сожалением говорил о моем скотстве, а я не могу, не хочу отпустить из своих рук Рузю и бережно укладываю ее на нары. Она бледна как покойница и не сопротивляется. На лбу у нее глубокие морщины, и рассвет, заглядывающий в нашу камеру, не разглаживает их. Старуха. Я понимаю, как безнадежно наше дело, моя любовь, которая не могла и не должна была сбыться. У Рузи отчужденные и взрослые глаза. Она все слышала, все поняла, и теперь только Рада привлекает ее внимание. Я пробую помочь ей поднять ребенка, но Рузя брезгливо отклоняет мои пальцы, словно и она так же презрительно, как немец, думает обо мне. Господи, сколько еще жить моему отчаянию!.. Кажется, недолго…
11
О том, как знаменитый немецкий режиссер Макс Рейнгардт в берлинском театре соорудил на сцене лес из резиновых надувных деревьев, я узнал не от Зиберта, а много позже. Сочинение новых «романов» прекратилось сразу же после его посещения. Немец понял все, что ему надо было понять, и нечего было теперь рассказывать мне про «пупентеатер» или шекспировские постановки. Он выстраивал свой «надувной» лес как хотел, а до остального не было дела. Нас оптом, не особенно выясняя состав преступления, вывезли в настоящий лес, где каждый должен был получить равную долю наказания. Таков был их порядок — всем поровну, и никто не вдумывался, правильно ли это или неправильно; порядок есть порядок! И вот здесь в лесу их порядок наткнулся на беспорядок, который, естественно, они, немцы, не уважали: беспорядок есть беспорядок! Ах, если бы все леса, где им пришлось устраивать акции, были послушными, как резиновый надувной лес Рейнгардта, который, разумеется, никакого отношения к нацистам не имел и не мог отвечать за «нацию».
Наш лес, точнее городской лесопарк, был разбросан по территории пустыря почти посередине города, деревья росли как попало — вкривь и вкось. Выходя на воскресные гуляния, горожане до войны не замечали такого вопиющего беспорядка, никто никогда не заблудился, все находили разбросанные столики с бутербродами и пивом. Словом, лесопарк не был рассчитан на карательную акцию.