Полицай кричал:

— Скажи ей, чтоб станцювала!..

И хлопал цыганку по спине. А та что-то тараторила ребенку, похожее на «цып-цып-цып». Потом я понял, кричала она не «цып», а другое слово, в котором был слог «цыр», и означало оно, я вспомнил, не «поди сюда», а, наоборот, — «уходи». Она загоняла ребенка обратно в подвал. Но полицай уже крепко держал девчонку и уговаривал:

— Затанцюй, цыганочка! Ты ж артистка. Пан хлиба дасть, брота… Точно, пан?.. Дасыш?..

Унтер поддакивал, хотя и не слишком охотно, а девчушка стала в позу посреди двора так, что и мне ее было видно, и заплясала. Грязные пальчики держали подол оборванного платья. Они растягивали его, как разноцветный веер, а потом разлетались в стороны. Тогда она становилась похожей на гуттаперчевую куклу. Ее детское лопотание сопровождалось заученными «взрослыми» позами, которые были смешны, потому что их проделывал ребенок. Да и пела она что-то взрослое, потому что среди непонятных цыганских слов вдруг выскакивало знакомое мне — «бида»[69]. Я улавливал отдельные слова и догадывался, что они значат. Экзотическое слово «мангэ» означало «мне». Это я сразу понял, раньше слышал. Также вспыхивали в моей памяти знакомые движения, покачивание на босых ступнях, покрытых коричневой коркой давних порезов и ударов. Она переминалась на своих маленьких ножках, неуклюже подбоченивалась и совсем уж неловко пыталась трясти плечами и грудью, которой у нее конечно же не было и в помине. Потом цыганочка шлепнулась на землю, клубы пыли поднялись словно дым над угасающим костерком, а полицай опять требовал:

— Нэхай еще скажэ папу стихотворение! Стых!..

И девочка, не успев отдышаться, стала в позу, на этот раз другую, удобную для исполнения «стыха», и произнесла, точнее выкрикнула:

Осинь, ты осинь, Эх, твою мать…

Маленькие губы темно-вишневого цвета сложились бантиком, как у фарфоровой куклы, а сквозь них протискивались, продирались совсем не подходящие слова:

Сосны и ели Совсем ох…

Иногда бранные слова как-то привязывались, рифмовались с «нормальными», в других случаях они выскакивали просто так, ни с того ни с сего, но все произносилось девочкой с одной безразличной интонацией — она не понимала их смысла. Губы открывались и закрывались механически, и потому слушать все это было не так отвратительно, хотя противно. Она кивала головой в такт гадостям, которые извергали ее губы, а закончивши, тем же тоном заявила:

— Бир, браво, дай кусок хлеба!

Полицай неистовствовал:

— Оть даёть! Оть это даёть! Начэ живэ!..[70]

Он, видимо, хотел сказать «как взрослая», но сказал «как живая», и это, наверное, было точнее, потому что просила она хлеба из последних сил: если ей сейчас не дать — умрет.

— Брот!.. Брот! Дай!.. — твердили немеющие губы, но распалившийся полицай требовал от цыганки:

— Ну, стара ведьма, скажи ей, шоб сплясала на пузи и на голови! Скажи, а то я зроблю то, шо давно положэно!

Цыганка молчала, только рукой давала девочке приказания, а сама отворачивалась, когда ребенок, задравши юбчонку выше своего куриного пупка, шмякнулся на землю животом, словно мокрая тряпка. Она отталкивалась выпяченным животом и старательно задирала подбородок, не то чтобы не задохнуться в пыли, не то чтобы четче выкрикивать слова:

Арбуз — дыня, Пузо — …

И еще что-то в том же роде, чего даже я, посвященный в секреты мата лет с девяти, не мог понять. Хотя все-таки разобрал, что в рифму «арбуз — дыня» говорилось о переде и заде. Чьих? Крохи, у которой тощий животик сходил, что называется, на нет? Гуттаперчевой куклы, суставы ножек которой напоминали шарниры? Отталкиваясь пузом, девочка подскакивала над землей как мячик, а потом шлепалась в пыль, от которой ее детские губы потемнели, словно накрашенные помадой. Ребенок, размалеванный помадой и говорящий словно опытная женщина! Мы с мальчишками не сквернословили так грубо и откровенно.

— Воно ж цыганча! Ее вообще давно треба взяты за одну ногу, а на другу наступыть!.. Хиба[71] цэ люды! Ворюгы, попрошайки, всих их я рвав бы пополам. И цию стару ведьму, и этую ведьмачку! Ще пан немец допросыть, от кого идуть и до кого? И главное, такое творыть з малым дитем на руках! У-у, тварь!..

Я плохо понимал, что это все должно означать. «Ведьма» молчала. А девчушка плясала и требовала в уплату кусочек «брота».

— От это дело! — ободрял полицай, хлопая в ладоши. — Хто робыть[72], тот получае: этому Советы и цыган научили!

Я присматривался к взрослой цыганке: это все ей нравилось или терпела? Я так и не понял, кто научил ребенка — она ли сама или полицай, который после «концерта» увел девчушку за собой. Сказал, что кормить. При этом нашептывал унтеру, указывая на мать:

— Пан!.. Та ты того… Нэ тиряйсь!.. Ий усе равно, воно ж цыганське отродье!.. Так шо ты той!.. Нэ той!

И он издавал противные хлюпающие звуки. Я находился близко, все слышал и заметил, что полицай позволяет себе называть унтера на «ты» — видимо, считает, что устроил ему «вдовольствие» и тем купил право на фамильярность. Выходило даже, что полицай разбитнее немца. Он говорил громко, как о привычном, о том, что мы рассказывали друг другу шепотом. А унтер только хорохорился. В одном селе… Они… Всех подряд!

— Матка, паненка, медхен аух![73]

Немец неловко повторял хлюпающие звуки, которые услыхал от полицая, так же громко гоготал и рассказывал, не стесняясь ни цыганки, ни девочки, как они вошли в маленькую деревушку, в которой не было никого, все попрятались, но офицер приказал добыть «медхен» хоть из-под земли. И нашли — в погребах, закутанных, как капуста, женщин, которых нельзя было различить — кто какого возраста. Так они всех без разбора, не вникая в подробности, раз уж сами не пожелали признаться, кто девчонка, а кто гросмутер! Полицай поддакивал:

— Точно, пан! Якшо воны, суки, не признаються, то усих треба перепробовать!.. Чтоб отличить, на какой баби как юбка поднимается! Стара даже лучче!.. Бо як в последний раз!..

Унтер твердил свое «йя!.. йя!..», а я ожидал, что будет, когда полицай уведет девочку. Но он все не уводил ее, а сам подталкивал унтера к цыганке, прямо при ней поясняя, что «воно цыганка, так шо и думаты нэ треба!.. Фик-фик!..»

Он забывал, как немец только что рассказывал про украинское село, где они «алле» — всех: крещеных, некрещеных. Как коров. Он и про маленькую цыганочку говорил:

— Добряча будэ дивка! Здорова… В тили!.. Пышнувато и отут вжэ, и отут!..

Немец поддакивал и рассказывал комичный случай про то, как руссише медхен укусила солдата! Он желал ее так любить, а она, темная, не понимает, и хвать зубами!..

— Укусила, тварь! — возмущался полицай. — Воно ж — баба!

— Пришлось немножко ее стрелять… — сказал немец, пожимая плечами.

— Хоч штаны надел или так дострелил? — спрашивал полицай.

— Штаны, иа, да. Абер девка больно делать! Отшень больна!

— Ага, бедный… Больно! — сюсюкал полицай.

Они сидели спиной ко мне, и жирные зады распирали разрезы на мундирах — полицай был одет во все немецкое.

Наконец полицай увел девчушку, а мать загнал в подвал, потому что унтер почему-то отказался делать с ней то, что они, его коллеги, творили, по его словам, в каждом селе. Немец постоял у входа в подвал, позвякивая ключами, и ушел, насвистывая популярную песенку про Лили Марлен, которая стоит у больших дверей казармы, «гроссен тюр», и ждет его, солдата.

вернуться

69

Смерть (цыг.).

вернуться

70

Как будто живое (укр.).

вернуться

71

Разве (укр.).

вернуться

72

Работает (укр.).

вернуться

73

Мама, девушка, девочка тоже (нем.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: