Но так же мы, безгласные, рвали на себе волосы, когда слышали, что говорят и делают здесь эмигранты. Я верю, с лучшими намерениями, — но они душили нас, забивали Россию в яму и помогали большевикам неустанно, непрерывно, вплоть до последнего времени. И это — без различия партий, от Милюкова до Керенского. Непризнание ли окраин, ненависть ли к Польше, крики ли против интервенции или против «контрреволюции» — все равно. Собственными глазами мы видели, как облизываются большевики от этой зарубежной работы.
Можно было с ума сойти. И без того мы чувствовали себя на краю гроба. За что же нас толкают туда еще и братские руки?
И все до сих пор старые у них партии, партийные интересы, допотопная грызня… Как им сказать, что в России, где вся перчатка уже наизнанку, никакие партии не считаются? Они — зарубежный туман, который держится, лишь пока нет России?
Впрочем, жива дурная память о некоторых партиях, как жива и ненависть персональная (может быть, несправедливая, я сейчас не разбираюсь). Например, «Керенский» — одно из одиозных имен, сверху донизу. Антибольшевистский лагерь, — вся будущая Россия, — не захочет Керенского ни под каким соусом, — это один из мелких, но несомненных фактов. Большевики скорее примирились бы с ним!
Мы видели воочию: большевики слабы и трусливы. Здесь все говорят, что знают это, никто не признается, что, в сущности, не верит в это.
Большевики слабы, — да; но что если в Европе эти слабые окажутся самыми сильными?
Одной реальности не понимали мы там, в России: бездонной слабости всего зарубежного мира. Неужели поверить, что она так бездонна? Пусть не верят и оставшиеся. Пусть надеются. Это дает им силу жить.
К ним я вернусь. О них «от них», слишком много еще надо сказать. Надо, необходимо. Здешние должны слушать голос «оттуда».
IIК случаюСамые темные дни первых страшных месяцев России…
…Как скользки улицы отвратные! Какая стыдь! Как в эти дни невероятные Позорно жить!..Мы все знали, конечно, что если большевики позволят открыть Учредительное собрание (если!), то они его все равно разгонят. За неуспех борьбы было 99 шансов. Но один, в это острое время, был за успех; и все-таки это была борьба, единственная, реальная. И без рассуждений непримиримая интеллигенция стала на сторону борящихся — на сторону эсеров.
Мы были особенно близки Учредительному собранию. В партии-победительнице у нас было несколько давних друзей. Со дня февральской революции мы видели ее внешний рост и, увы, могли следить за ее внутренними ошибками. Но время ли было думать о них!
Случай сделал нас близкими Учредительному собранию и внешне, географически: наши окна выходили прямо в Таврический сад, на круглый купол старого дворца.
Члены Учредительного собрания в течение ноября — декабря 1917 г. (не большевики) частью были схвачены, частью скрывались. Помню некоторых, приходивших к нам поздно ночью, с черного хода, в темных очках. При случае — в нашем доме можно было ночевать.
Мы знали их отчаянный, но единственно возможный план: надо было попытаться «передемагогить» большевиков. Гибель? Конечно. Но все-таки есть шанс (один!) за успех.
Надо покаяться: зная некоторых лидеров партий, мы боялись худшего провала: соглашательства с большевиками. К счастью, этого позора не случилось с Учредительным собранием. Теперь я вижу, что его и не могло случиться… не таковы большевики. Но в те времена мы еще не изучили их до косточек.
Помню этот длинный-длинный лихорадочный день января, серый, угрюмо-снежный и ветреный, — единственный день жизни нашей конституанты. Соседство Таврического дворца дало нам сначала сведения внешние: «Идут! Пускают только по Потемкинской! Все вместе идут!» Скоро наша домашняя демократия, имеющая знакомства и связи со всеми сторожами дворца, доложила, что «приходят… пришли…».
Далее — зазвенел телефон. И мы стали следить уже за тем, что происходит внутри.
Я не помню последовательности этих, все-таки отрывочных, сведений. Но в то время они казались такими важными, что записывались по часам (как и события февраля). Если когда-нибудь мои дневники будут вырыты из Совдепской земли, где ныне покоятся, будет интересно вспомнить забытые мелочи. Порою мелочи важнее крупного. Этим дневник — порою любопытное воспоминание.
Вот звонок, — идут выборы председателя. Борьба между Черновым и Марусей Спиридоновой… Столько-то голосов за Чернова… столько-то за Марусю…
Мы, конечно, всей душой за Чернова. За Чернова! Но Чернов в данную минуту — символ.
Случайно тот, кто сообщил нам о победе Чернова, сказал это кисло. Не понимал символизма! Мы его выбранили и стали ждать следующих, более дружеских сообщений.
Они были неутешительны: «Говорят!» Полчаса проходит, час… «Все говорят?» «Говорят! Говорят! Ленин сидит, раскинувшись в ложе. Хитро улыбается. Вся ложа уставлена цветами. А Чернов опять говорит…. говорит….»
Наконец, звонки прекратились. Очень поздно. Последнее известие — будут заседать всю ночь, и вообще решили не уходить.
Я долго не ложусь. Порою подхожу к окну, откидываю портьеру и вглядываюсь в тихую тьму. Бледно мерцают снега. За сеткой черных сучьев круглится купол тяжелого дворца. Огней не видно. Что — там? Нет. Конечно, исчезла всякая тень надежды.
На другое утро, рано — целая лавина соседских сведений: «ушли… разогнали… чуть свет закрыли… матрос не пожелал… едва не перестреляли всех… а на выходе Чернова мальчишка-красногвардеец убил…»
Я возражаю на последнее:
— Ну, вздор!
— Нет, нет, убил. В коридоре до сих пор лежит. Сторож сам приходил, сказывал.
Увы, только это одно, последнее, и оказалось вздором. Все остальное — была ожиданная, горькая, правда. Ушли. Совсем ушли. Навсегда. Отчаянный план сорвался.
Последующие дни… да не на другой ли день убили Шингаре-ва и Кокошкина? Нет, после, кажется. Новые владыки узнали об этом убийстве позже всех (будто бы) и были сконфужены. Они тогда еще конфузились! Странно вспомнить, как нетвердо они сидели тогда. Невероятны забытые мелочи, а как поучительны!
Тогда, в Таврическом дворце, не было Керенского. Был один Чернов. Эпопея «Керенский — Чернов» разыгралась раньше, до большевистского переворота, не в Таврическом — в Зимнем дворце. Будущие историки ее разберут. У них будет и продолжение, — ведь, в наши дни, в Париже, вновь они встречаются на тех же половицах (французских). Опять «Керенский — Чернов». Дай Бог, чтобы эта встреча менее повредила России, чем первая, петербургская.
Впрочем, — можно ли повредить России? Ее нет. А когда она опять будет, новая, третья, — то уж, конечно, ни Керенский, ни Чернов ничем ей не смогут повредить.
IIIСвержение большевиков …Труслив наш враг, хотя и ловкий, Легко с ним справимся и мы. Но развяжите нам веревки, Освободите из тюрьмы!.. (Письмо из Совдепии)Опять говорю о вас, за вас, от вас, русские люди в России. От вас, святые и мудрые, за вас, ничего не знающие, только страдающие, — и тоже святые.
Да, только там, в России, можно видеть на лицах особую печать святости. Это нерассказуемо, но несомненно. Это не красота и не безобразие, а именно святость, и другого слова не найдешь. Но зато в России же встречаются и лица с другой печатью… особого окаянства. Очень любопытно, что эти последние «окаянные» лица все схожи между собой. Лица — на одно лицо. Мне приходилось думать над этим в трамваях (когда они еще ползали), на углах улиц (когда там еще были люди), в кошмарные дни путешествия до Гомеля в тесной толпе красноармейцев. На четыре — три простецких мужичьих физиономии непременно одно это знакомое «окаянное» лицо. Черты разнообразны, но окаянство стирает черты. Оно так же нерассказуе-мо, как и святость.