— Иван Трофимович, — вскочил я, — что у вас за манеры Карабаса-Барабаса? И я не за тем пришел…
— Да знаю я, зачем вы пришли, — зло оборвал меня Пиндоровский. — И потом… При чем здесь Карабас-Барабас? Даже просунув голову в петлю, человеку непременно хочется произнести некую трагическую фигуру.
— Напрасно вы меня пугаете. Я не боюсь.
— Вот, снова фигура. Боитесь, конечно. Чего бы иначе со мной каркаде распивали, который терпеть не можете? А ведь несчастные «антиповцы» наверняка из этого же розлива, — благодушно обратился он к собравшимся, — от начальственного насморка впадут в кому, а за какую-нибудь эффектную фразу, которую вынашивали и лелеяли ночами, жизнь готовы отдать. Искусственные люди. Надо бы успеть в утренней газете… Гримдинов!
— Я! — Гримдинова заседание окончательно укачало, лицо его выражало такую решительную анонимную готовность, которая не оставляла сомнений в том, что он вынырнул из глубокого и превосходно обставленного сна.
Пиндоровский посмотрел на него несколько секунд с брезгливой задумчивостью и устало произнес:
— Ничего. Продолжайте дальше. Ролик про Трушкина готов?
— Заканчивают монтировать, — ответил брюнет с богемной прической, глазами, привыкшими к темноте, и с растекшимися по щекам рыжими усами.
— На стол ко мне.
Удивительно, как убыстряет мысль упоминание твоей фамилии в чужом разговоре. Я мгновенно понял, в чем дело.
— Так вы все это время тайно снимали меня?
— Традиция, — бросил в мою сторону Пиндоровский, даже не пытаясь изобразить любезность. — Всем вновь прибывшим подарок о первом дне. И цифирьки, знаете, которые скачут в правом нижнем углу, ни у кого не оставят сомнений, что съемки производились именно сегодня. Может быть, вам и приятней было бы героически погибнуть, но это, извините, в другой раз. Сейчас вы нам нужны живой и, по возможности, беззаботный. Лучше бы, конечно, жизнерадостный, но этого и камера вам добавить не может. Готовьте аппаратуру и большой экран, — послал Пиндоровский команду кому-то в заднем ряду. — Про убийство они сразу вставят, а мы и пустим на первых словах. И тут же посеем недоразумение с щадящим рукоприкладством. Поручите Энн.
— Его не могут найти.
— Чушь! Тоже мне, второй Антипов. Найдите! Лавры им не дают покоя? А его девчонка?
— Они вместе.
— Накиньте сеть! Родственники! Мне вам объяснять? А Константин Иванович, я думаю, не откажется завтра сам явиться перед публикой. Не откажется, не откажется. Чтобы ускорить процесс акклиматизации… Леша, отведи журналиста к нашему главному архивариусу, пусть поговорят. Человека разъедают сомнения, надо ему помочь.
Вынырнувший неизвестно откуда мальчик Алеша уже не был для меня неожиданностью. У меня даже шевельнулось подобие надежды — все-таки он был единственный, кого я видел еще наверху.
Мы молча вышли и отправились в конец коридора. Алеша открыл ключом дверь с матовым стеклом, которая оказалась входом в еще один лифт.
— Вы не волнуйтесь, — тихо и как бы извиняясь, произнес лирический мальчик, — все к лучшему. Скоро вы сами поймете.
— Я уже понял, — сказал я. — И помолчи лучше. Все равно соврешь.
— Уверяю вас, никогда…
— Запускай машину.
Мы еще два раза меняли лифты, мальчик явно нервничал и путался, обещанный Пиндоровским круиз длился не меньше получаса. Не буду это описывать. Скажу только, что главным архивариусом оказался старичок с гусарскими усами, который забавной трусцой покинул давеча ГМ. И его обрисовывать не стану, а попробую передать близко к тексту все, что он с чрезвычайным волнением, восторженными всхлипами и неизвестно кому посланной укоризной наговорил мне, быстро передвигаясь между шкафами и компьютерами и гордясь своим безупречно устроенным хозяйством.
Тетрадь десятая
Воздушные мытарства-2
История хтонической резервации
Началось с крупной лагерной шарашки. Еще в тридцатые годы. За десятилетия тут появились лаборатории и цеха, профиль которых никто не мог вспомнить, только то, что связаны они как-то с радио или вообще с коммуникацией. После освобождения многие вернулись к обычной жизни, но кое-кто остался, те, кто оказался без родственников и без жилья, например. А таких было немало. Власти тоже выгодно: исследования идут, зарплата символическая, дешевая столовая, жилье и вовсе бесплатное, полный контроль. Так тут и прижился безденежный, практически, коммунизм.
Сидел в этой шарашке психофизиолог Файззулин, ученик Бехтерева. При нем появился некий кружок, собиравший в себе научную элиту, людей узких специальностей, но которые умели мыслить широко, философски, то есть находились, согласно веянью времени, в постоянной связи с будущим. Кроме прочего, увлекались они и утопическими изысканиями по созданию нового человеческого существа — прогенератива, о котором мечтал в свое время учитель Файззулина.
Лет за десять до своей внезапной кончины Владимир Михайлович Бехтерев задумался о проблеме смерти, об извечном страхе человека перед будущим превращением в ничто. Задумался не только как ученый, но и как человек, желающий с этой неизвестностью покончить. Сочувственно и уже с готовым внутри возражением цитировал Метерлинка: «Мне совершенно безразлично, говорит себе наше “я”, ограниченное и упорное в своем непонимании, чтобы самые возвышенные, самые свободные и самые прекрасные черты моего духа жили вечной жизнью и светились в вечном блаженстве. Они уже не мои, и я их поэтому не признаю. Смерть перерезала сплетение нервов или воспоминаний, связанных с каким-то страхом, в котором находится точка, дающая ощущение моего целого “я”. Раз они оторваны от меня и блуждают в пространстве и времени, то судьба лучших черт мне так же чужда, как и судьба самых отдаленных звезд».
Неизвестно, обратил ли ученый внимание на то, что средоточие «я», по Метерлинку, находится внутри человеческого страха. Тема страха приобрела актуальность позже: до революции оставалось еще два года, а до восшествия на престол его будущего убийцы и того больше. Впрочем, официальная-то версия — отравление консервами, а кулуарная — от интимной близости с молоденькой студенткой, «сладкая смерть», как называют ее французы. Так что Сталин тут, может быть, и не виноват, а приплюсовали ему этот «висяк» на всякий случай, по инерции молвы и без юридической необходимости.
Так или иначе, собственная мысль Бехтерева развивалась следующим образом. Он сомневался в том, что человек, как говорил Метерлинк, до такой степени эгоистичен, что ему безразлично все, что будет после него. Напротив, чувство ответственности должно глубоко лежать в его природе, поскольку каждый поступок, каждый шаг, каждое слово, каждый жест, каждое мимическое движение и даже каждый произнесенный звук не остаются бесследными, а отражаются в других, претворяясь в новые формы воздействия на внешний мир. Все это путем социальной преемственности передается следующим поколениям.
Корни современной человеческой жизни нужно искать не только в доисторической эпохе, первоначальном периоде существования человека, но в эпохе зарождения органической жизни на Земле, в первом зачатке появившейся на земном шаре живой материи. А так как живое является сложным продуктом энергии, то начало человеческой жизни, а следовательно, и духа должно искать в той самой мировой энергии, которая служит началом всего видимого и невидимого мира.
Из всего этого следовал вывод, который, не смея разделить с ученым непосильную ответственность веры, приведем в цитате: «С совершенствованием человеческой личности связан и тот божественный принцип, который обеспечивает существование добра на земле, проникающего жизнь в различных ее проявлениях и являющегося в высших своих формах венцом мирового прогресса. Вот почему можно не только верить и питать надежду, но и высказать убеждение, что мировой процесс, двигаясь по тому же пути, приведет, в конце концов, путем прогенерации человеческого рода к созданию того высшего в нравственном смысле человеческого существа — назовем его прогенеративом, — которое осуществит на земле царство любви и добра».