На его лице она увидела такое, что немного смягчилась.
— Об этом лучше не говорить.
— Но ведь, — он поддался интонации, — ведь три дня назад...
— О, три дня.
Теперь усмехнулась горько. Сцепив пальцы замком, он досказал:
— И я знаю, ты была в Речинске.
— Да? — вздрогнула она. — Что ты еще знаешь?
Совсем посуровела, что ни скажешь — капкан. Косырев не понимал этого видимого ожесточения.
— Хорошо, — принужденно вздохнула Лёна, — вынудил, заставил. Но одно условие — дослушай, тогда извлечешь уроки. Если способен.
Косырев сгорбился, понурил голову.
— Ах, Толя, — голос ее дрогнул, — ты никогда не щадил меня. Всю жизнь трясло, все исковеркано. С самой юности в клетках, в клеточках моих сидишь. Но я не добыча, не вещь, которую можно отодвинуть и придвинуть. Ты не щадишь, и я не пощажу.
Она поднялась и, сжав себя перекрещенными руками, заходила по комнате, натыкаясь на стулья, на штабеля перевязанных книг. Остановилась, и он почувствовал — посмотрела сверху.
— Получай же всю правду, сразу... Горит небось вопрос: что здесь случилось? Бирки валяются, ведь заметил? Не показалась даже невеста и не извинилась. Вышла на часок и встретила вот тебя. Ах, как ты был возмущен! Справедливо, унижающе. Но я все-таки очень, оч-чень благодарна. Ведь вернулась-то сюда всего как два часа.
Косырев поднял голову.
— Да, два часа.
Внутри полыхнуло обжигающе. Говори. Говори скорее.
— Погоди секундочку, — воспаленный взгляд ее пронзал,— предупреждала — не радуйся... Я и правда, без иронии, благодарна, помог разорвать сети. На всю жизнь, от слабости, от трусости одиночества — с нелюбимым! В наше время и помыслить трудно. Так-кая казнь, за что же, и сама себя?
Она прикрыла глаза ладонями.
— Не огнепоклонница, не самосожженка. Я для радости рождена, оптимистка прирожденная. И вот... Чем презрение к себе — пожизненное — лучше вечно одна.
Он невидимо, внутри себя, согласно кивнул. Лёна опустилась на диван и вниз лицом уткнулась в валик. Никогда не видел ее такой, поднялся; но прикоснуться не смог, не вышло.
— Лёна, дорогая, — прошептал он.
Как трудно, когда не верят, и вина необозрима, и слова поневоле выходят скованными, чужими.
— Не жалей, не смей.
Она приподнялась, блестели редкие слезы. Прикусила смятый платок, покачала головой.
— Я та-ак, так устала. Два бесконечных часа унизительного разговора, старалась винить одну себя. Все переписывались абстрактно, и вот увидела и обманула человека, в котором — справедливо надо — есть деловое, уверенное и что-то благородное.
Косырев смотрел на рассыпанные кругляшки; ведь это он принимал веронал. Перехватила взгляд, губы скривились: жалеешь его, ты? Но он испытывал совсем другое, смешанное чувство мстительного довольства и тревоги. Такие, как этот... Аркадий Иванович, потерпев поражение, снова рвутся владеть и не отчаиваются, пережидают, перемаскировываются.
—Да, благородное, — повторила она, пристукнув по валику. Хотела утвердить свое и все-таки, вспомнив что-то, не смогла, прищурилась: — Но не в любви, не в любви. Нет. Такой преследователь, столько времени. Знал на что шел, засуетился. Н-ну и я... Не смогла скрыть отвращения. Пусть, пусть и ему на чужом пиру похмелье.
— На чьем? — невольно спросил Косырев.
— Да — на чьем? — она просмотрела все его лицо и отвернулась. — Вот это уж твой вопрос вопросов... Но прежде о другом. Кто я, которая сама захотела, сама согласилась стать — женой? Кто ты, безо всякого спроса пришедший сюда? Кто мы с тобой, кто? Не противно?
Придвигалось нехорошее, он удушливо потер горло.
— На чьем, ты спрашиваешь пиру? — ей нравилось повторять. — Ни на чьем теперь.
Подтвердила уверенным кивком, себе и ему. Похолодело все, похолодели руки, поднял их умоляюще — не надо. Ни жив ни мертв. Промежутками останавливались, замолкали часы.
— Спроси-ка, куда это я, три дня-то назад, еще и его не видев, убежала? В Москву звонить, в последний раз. Тебе. И вдруг столкнулась, не дозвонившись-то.
Она гордо откинула волосы, лоб напряженно сморщился.
— Три дня назад, Толя, было одно, теперь другое. Хотела предупредить: ты мужества наберись. Да ведь все у тебя на самолюбии, перетерпишь. От любви не уйдешь, если она есть. Но теперь не знаю, люблю ли. Совсем не знаю. И значит — разлюбила. Опу-сто-ше-на.
Она прислонилась лбом к стене. Все было бесчувственно, как в замедленном фильме. И рука, сжимавшая платок, и спутанные волосы, и судороги ее плеч. Из немыслимого далека, из отторжения вбивалось в навечную память.
— Я согласен и так, — еле выговорил он.
— И так? — повернулась к нему, мокрые глаза расширились. — Неужели как и тот? Иль из жалости?
Она поднялась, лицо в лицо; близко видел каждую черточку.
— Э, нет, нет. Рань-ше-на-до-бы-ло. Раньше. Должно быть возмездие, иначе нельзя. Все досконально на вокзале обдумала, за три-то дня на скамеечках, в сапожках резиновых, давящих. Ин-тересная была жизнь! Сначала тебя искала и ловила, а потом пришло дру-го-е. Освободилась.
Он чувствовал горячее дыхание. Ненависть была и в глазах, и в сжатых руках, и во всей напряженной фигуре.
— Теперь знаешь все, — сказала она. — Уходи.
Она ждала — хватить мучить. Его выгоняли, нахлобучил берет, вкривь натянул перчатки. Не мог осмыслить, не верил, но сейчас не помогут никакие слова, надо уйти. И все-таки выдавил сквозь помертвевшие губы:
— Н-но н-нет. Ты не думай, не согласен. Это так, в отчаянье сорвалось.
Она не шелохнулась. Вышел на лестницу, плач дождя на стекле. Не верил и некуда было идти, незачем. Так-так-трак, так-так-так-трак, стучали снаружи капли. Надо было что-то придумать. И ничего нельзя. Поделом. Так-так-трак, так-так-так-трак, бежало на месте время.
Дверь стукнула, ссыпалась штукатурка; Лёна выбежала в накинутом платке. И вмиг, почувствовав, что он сзади, обернулась.
— Ты думаешь, — хрипло сказал он, — мы будем жить вечно?
Смысл не дошел до нее; видела только — он здесь, не где-то. И вдруг, клонясь к нему, задрожала. Обняла, прильнула. Горькое объятье, такая горечь.
— Не надо,— сказала она. — Не надо о ней никогда.
Не отпуская, ввела в квартиру. В комнате опустил ее на стул, стал на колени. Уткнулся в свитер, в дрожавшее тело, охватил руками. Никому и ничему не оторвать. Замерли, согревая друг друга. Она погладила по голове, — непривычно, робко, — провела ладонью по мокрой щеке.
— Я чуть не умер,— сказал он глухо.
— А сколько раз умирала я?.. Похудел, Толя, осунулся.
Запах тела был чистым, как запах земли. И своим, родным.
— Что бы ни случилось, — прошептала она, — a я — хоть раз — была счастлива. Спасибо тебе.
Глянул снизу, в опухшие глаза, и прикрыл, запрещая говорить, губы,
— Встань, Толя, встань. И разденься. Да что же это такое — ты в пальто! Весь мокрый. Как вошла, ничего не видела. Немедленно, немедленно.
Он не понимал смысла, только музыку голоса. Дождь по ту сторону; стены, отделявшие от непогоды, от других людей. Они вдвоем.
— Уйдем отсюда, — сказал он.
— Толя, — теперь ей нравилось повторять имя, — Это моя квартира, кооперативная. Правда, правда, въехала до заселения.
— Ноги не затекли? Подумать только, трое суток. Держись-ка крепче, сниму.
В коридоре повесил свое пальто, погладил светлый мех ее узкого воротничка. Вздохнул так, что проникло до глубин.
— Что делать? — без сапог она стала ниже ростом. — Голоден небось? Вот моего-то ничего-ничегошеньки. И газ опять выключили.
Он поцеловал ее, в первый раз. Пушистые мягкие волосы — значит, говорят, не злая. Еще, ну и еще, еще. Время остановилось, только весенний дождь шуршал, стекая.
— Никуда мы не пойдем.
— Никуда?
Отошла к окну. Суровые брови. Долго смотрела на дальние огоньки. Тряхнула стрижеными русыми с рыжинкой волосами, брови разошлись. Темные зрачки — глаза.
— Пусть будет, — сказала она.