«Один актер хотел сыграть…»
Один актер хотел сыграть, как дерево растет, как осеняет благодать его листву и плод, как от верхушки до корней, от кроны до ствола оно становится смирней кухонного стола. Как дождь шуршит в его ветвях и в трещинах коры и оставляет впопыхах хрустальные дары, и как пичуги гнезда вьют среди ночных рулад, и как стальные звезды шьют ему большой халат, как хлопья покрывают торс, и плечи, и бока, и как мерцает снежный ворс на пальцах чудака. Актер сыграл сто пять ролей и помер сгоряча, – играл он юных королей и старого хрыча, играл погонщиков коров и герцогов играл, играл седых профессоров, игравших в интеграл, играл без меры, без числа: такое ремесло! И рампа смерть ему несла, а дерево росло – оно расправило до звезд свой исполинский рост, широкошумною листвой пугая звездный рой. Росло, не зная для чего, снося чужую боль, – его последняя, его несыгранная роль.«Как «Чайка» Треплева и Дорна…»
Как «Чайка» Треплева и Дорна, как банки лопнувшей удар, материальность иллюзорна, – таков уж этот Божий дар. Уныла, как поэт без денег, пиеса в актах четырех, где моложавый неврастеник казнит презрением дурех. О монументе-истукане не думай, праздный человек, о пыльной Чайке в складках ткани, летящей уж который век. Пока выбалтывают губы в заветном шелесте души: «Попить. С вареньицем. Чайку бы. С баранками. Попить. Чайку бы». Испей. Но драмы не пиши!«Прости меня. Я говорю с тобой…»
Памяти В. Луговского Прости меня. Я говорю с тобой на языке дешевых аллегорий, на языке холодных эпитафий, кладбищенской травы, надменных туч! Ты – словно вспышка магния. Лицо в венце. Как рот кладбищенской мадонны. В 4.20 прибыл самолет, и в цинковом гробу въезжает в гибель тот, кто моим врагом от века не был, хотя, быть может, был не вовсе другом. Прости меня. Я свет иного дня и не лишен надежд и упований, и ежели из мертвых выпал рук не светоч, нет, а так – светильник малый, то кто-нибудь обязан подхватить и этот малый, этот слабый светец, хотя потом придется дуть на пальцы. Я чту тебя. Боюсь шумливых слов, и всё же – чту. Прости меня, учитель.НА СМЕРТЬ ПОЭТА
Трудно душе говорить об ушедшем в столпотвореньи отрад и печалей, в космосе, в вихре его сумасшедшем, трудно, как трудно не плакать ночами, вспомнив, что добрые веки сомкнулись, вспомнив, что он не увидит рассвета, вспомнив, что кружево праздничных улиц больше не встретит живого поэта. А у судьбы не прямая дорога, а у поэта нет права на жалость: много любил он и сетовал много, много невысказанного осталось – невоплощенных тревог и желаний, замыслов, не превратившихся в слово, – юность жила в седине его ранней, нежность – в улыбке поэта седого. Трубы столетья поэту трубили, зори столетья поэту сияли, женщины крепко поэта любили, юноши чутко поэту внимали, – что же тогда называется счастьем, если не эта святая влюбленность, сердце, охваченное всеучастьем, жизни ликующей неугомонность? Шашка стоит у его изголовья, тяжкие книги не сдвинуты с полок, смерть заглянула под прочную кровлю, друг мой в отъезде – а путь его долог. Долог иль нет – мы тебя не забудем, мы – твои песни, сыны, побратимы: слово твое устремляется к людям, Смерть и Поэзия – несовместимы!ПАМЯТИ ПОЭТА
Порою проза мне внушает страх. Так вот, перенимая эстафету, я буду говорить о нем в стихах, как это и положено поэту. Что остается в памяти людской? Какие-то черты, приметы, краски… Конечно же, не гипс холодной маски, а огненного сердца непокой. Проходит и уходит человек, а хрупкий голос остается с нами. Чуть барственный. За строгими словами нам слышится дыханье горных рек. Слова опять ложатся на весы. Суровые. И кроткие, как дети. Медлительные движутся часы в его пустом рабочем кабинете. Что было с ним? В нем клокотала кровь стремительно, тревожно и устало, в нем плакала вселенская любовь, – стыдиться этой рифмы не пристало. Его судьбу поэзия прожгла, оледенили синие метели, – младенческая нежность в нем жила, нежданная в таком гигантском теле. Патетика вступала на порог и оступалась, мудро и нежданно… В нем юмор жил. Не жалкий юморок, а добродушный юмор великана. А благодушный юмор. Без затей. Не вытесненный ни хандрой, ни сплином… Он остается в памяти моей седым сорокалетним исполином. Как замыслы рождаются в тиши! Луна в окне повисла тонкой льдинкой. Он, сгорбившись, чинил карандаши какой-то хитроумною машинкой. Потом в гроссбух ложилась строчек вязь, итоги размышлений, и видений, и ви дений. Ночных бессонных бдений. Так новая поэма началась. Он знал, что в ней немногого достиг. И, карандаш сжимая цепкой хваткой, вел дальше речь. Особою повадкой порою отличался белый стих. Он возвещал о сердце молодом, шел в бестолочь лирического сплава, но внешне сдержан был. Так подо льдом в Исландии еще клокочет лава. Какой он был мудрец и фантазер в сединах цвета пепельного дыма… Он иногда листал МОРСКОЙ ОБЗОР ИТАЛИИ – РИВИСТА МАРИТТИМА. Он был земной. Он был душой земли, в былинном, прочном, богатырском стиле. Но как его манили корабли, как пароходы стройные манили! Потом поэма поднимает флаг, и он листков исписанную груду укладывает в «Папку для бумаг» («К чему здесь надпись “Папка для бумаг”, ведь я носки совать в нее не буду?!»). Пусть белый, раскаленный добела, стих поостынет в ящике стола. Пусть пожелтеет по краям бумага. Ну хоть чуть-чуть. Не очень, а слегка. Пускай поэма не спускает флага, ведь, может быть, она войдет в века, а может быть, умрет в столичном шуме; пусть огненное сердце плавил лед, – итоги всех терзаний и раздумий тебе, читатель, он передает. В твои музеи и библиотеки он входит с каждой новою строкой, но не забудь о странном человеке, ведь был на свете человек такой, бесспорно, с недостатками своими, а вот – не выносил сладчайшей лжи; и, неподкупной истины во имя, спасибо современникам скажи. За то, что тщательно оберегали его от пышных званий и регалий, за то, что не кадили фимиам, что в горечь не подмешивали сладость, а он – а он всю грусть свою и радость дарил своим клокочущим словам! Не сладость. Не елей скороговорок. Не соловьиных трелей перелив. Он был поэт. Как вечность, дальнозорок. А сердцем не речист. Не говорлив. И всё ж не мог остаться пантомимой бунтарских строф ликующий накал, и – образный, великолепный, зримый, внезапный мир пред нами возникал! Он возникал – оформлен и оритмен, линейно-четок и грозово-синь, — вот так воспел бы розы и полынь двадцатого столетия Уитмен. Колдуя, торжествуя и греша, ликуя, шарлатаня и шаманя, он был как призрак на киноэкране, Солнцеворота звонкая душа! Когда в душе поселится талант, уют не осеняет человека. Он поднял – поэтический Атлант – живое бремя Середины Века, он эту ношу на себя взвалил, большой, широкогрудый, крепкоплечий, – груз разочарований и увечий, смятений, расставаний и могил. Груз радостей, надежд. Печалей бремя. Спортсмен, и книгочей, и эрудит, чьим голосом заговорило Время, кого само Забвенье пощадит. Приходит ночь и тихо лампы тушит на старомодном письменном столе; душа живет не в ерунде частушек – в поэмах строгих, в горном хрустале. Душа живет в ямбическом походе. В нейтронах. В атомах. В любом из нас. О, на каком прозрачном пароходе плывет она в Грядущее сейчас? Она, запечатленная в граните, к нам, к людям обращается окрест: «Запомните – во мгле не затемните мой краткий облик, мимолетный жест!» Темнеют строф шершавые поковки, меня он призывает на совет, и на стеклянной крыше Третьяковки горит самосожженческий рассвет. И я, прозаик с тусклых побережий (гори, рассвет, гори и розовей!), ловлю его застенчиво-медвежий, дремучий взгляд из-под ночных бровей. Рассвет всей глыбой впаян в четкость линий, махиной всей вмурован в грозный быт. В рубахе трикотажной темно-синей передо мной Поэзия сидит. Рассветным алым пламенем багрима и все-таки белее полотна, вдруг Мастером становится она, раскуривая сигарету «Прима» у настежь растворенного окна.