«Мне голос был: “Я утомлен и…”»
Мне голос был: «Я утомлен и Мне надоел твоих домашних плач: Всю жизнь ты жил посредственным (влюбленным), Воскресни и соседей околпачь». Тогда, как Лазарь, вышедши из гроба, Я стал ходить, волнуясь и куря, И понял, что глядеть здесь надо в оба. Не хныкать и не завираться зря. Я поселился в девственном подвале – Уступчивый, сонливый чародей, И к ужину в окошко заплывали Виденья феодальных стерлядей. За жаркий пляж, за виноград и дыни, За всех мещан, плодящихся окрест, За пустоту в родительском камине, За примуса космический оркестр, За веянье высоковольтных юбок, Не опаливших ни души, ни щек, Из тьмы веков подняв Катуллов кубок, Я пью испепеляющий глоток.«Я хочу умереть, мне уже надоело…»
Я хочу умереть, мне уже надоело Каждый день всё кого-нибудь разлюблять, Одевать и кормить это скучное тело, Вешать брюки на стул и ложиться в кровать. Всё не ново и грустно, но всё же невольно Я читаю стихи и пишу я стихи, Будто мне пламенеть и зевать не довольно, Будто в жизни бывают низы и верхи… Ах, как скучно. Гремит дождевая баллада… О, любезная крыша, живут под тобой. Да и кроме тебя ничего мне не надо, Ибо кончена битва, и сыгран отбой. Засыпаю, усталый от красных и рыжих… И единственный сон много лет берегу: В белой шапочке девушка едет на лыжах, Пахнет елкой и сумрак лежит на снегу.ПОЭМЫ
НИЧТО
Был дом и был Страстной Четверг.
В.Щ.
Разве я плачу о тех, кто умер?
Плачу о тех, кому долго жить
М. Волошин. Бойня
Посвящается Е.Н. ЩировскойI Вблизи лесов и нив у ветреной речонки, Средь сада нежного стоял прекрасный дом, Бессчетно много раз лучился месяц тонкий И годы двигались пристойным чередом. Дыханьем бережным приветной Мнемозины, Для старческой души целительным теплом Здесь согревалось всё – и книги, и картины, Все вещи вещие, все комнаты… Весь дом. И дома милого касался ветер вьюги, И трубы посещал, и вопиял в ночи, И к окнам припадал, поспешный и упругий, И демонов являл при темноте свечи. И дома милого вокруг гостило лето, И дому милому свежо цвели цветы… Я много раз тебе рассказывал про это И, может быть, теперь уже зеваешь ты. Тот дом во мне живет, как роковая завязь Всех склонностей моих, Любовей и красот, У Пасхи розовой тихонько окровавясь, Закатом мартовским тот дом во мне живет. О время! Fin de siecle! Упадочные моды! Единый Божий жест – и вдунута душа; И юноша-студент берет дары свободы, Лукавя старикам и милых дам смеша. Ему слуга несет всё счастье тонкой пищи; Он напивается, он весело блудит; В запретные часы по ресторанам рыщет; Сквозь умное пенсне в нездешнее глядит. В театре бархат лож, прияв персону франта, Покоит барский зад и тешит взор, когда Свет рампы падает на ножки фигуранток И шепчет Купидон: – глядите, господа… Так младость протекла, успешно и банально. И начались труды, чины и ордена… И может быть, он знал, что это всё печально, По крайней мере, он не разлюбил вина. Но опыт на висках рисунками склероза Многозначительно и грустно проступил. Что ножки и чины, что алгебра и роза, Когда приходят дни иссякновенья сил? Люблю его таким: учтив, насмешлив, мрачен. История же прет, томами громоздясь, – Вот губернатором куда-то он назначен… Вкруг – агитаторы, свободолюбцы, мразь… В аспекте вечности – вся жизнь не стоит гнева, А все-таки я злюсь и все-таки тоска. Как скучно допустить, что испражнялась Ева! Для скуки этакой и вечность коротка. И стал он стариком. Устал, ушел в отставку, Женился в старости и породил меня. Бог нового в игрушечную лавку Ввел покупателя, пленяя и дразня. А мой отец тогда, надев косоворотку. Нашел себе игру в работе столяра. Он сотворил мне меч, и арбалет и лодку, Он сотворил мне всё, к чему звала игра. Таков был мой отец, а мать была иная, Неведомая мне, и что о ней сказать, Свежо любя ее, я до сих пор не знаю: Неясная досель не прояснилась мать. Я в детстве прочитал стихи из отчей книги: «Есть упоение, – гласят они, – в бою». С тех детских пор их смысл я набожно таю – Предчувствия чумы незримые вериги. Рожденные со мной, в один и тот же год, Вы, сверстники мои, младенчики чумные, Хромающие здесь на поприще свобод, Танцующие здесь под мутным взором змия, – Ничто вас не спасет, издохнете и вы, Как издыхаю я – бесславно и вонюче. О, как прекрасна смерть червя или травы, Свободного цветка или звезды падучей! Я в детстве был любим. Лелеяли меня. Лилеями меня моя река встречала. Шептали: «баловник… Ему деньского дня Для баловства его как будто бы уж мало…» Я прочно был внедрен в мои младые дни. Куда как сладок был деньской полон дитяти. А ночью ангел жил за пологом кровати. Он был как девочка и прятался в тени. Позднее я узнал могущество рояля. Я в звук ушел, как в грех – ликуя и страшась. Но звук был зол: он влек, восторжностью печаля И горней чистотой затаптывая в грязь. Так до сих пор меня еще гнетет Бетховен, Мне ясный ближе Бах. Я полюбил Рамо. Я внемлю и смеюсь: мир скучен и греховен, Но в звуках «Coeur de Lion» отсутствует дерьмо. Дни революции я встретил с красным флагом Семи лет от роду. Младешенек и глуп. Семейственным своим тогда ареопагом Быв горько выруган, я скромно плакал в суп. Почто над сумраком летал кровавый петел, Что старшим виделось поверх юродств и бед, К чему в младенчестве я смерть свою приветил Кровавой тряпкою? Откуда мне ответ? Кто умер, кто убит, кого обворовали, Кто сам стал убивать, кто сам обворовал… Ну, во все тяжкие! Империя в развале, Сыны империи приветствуют развал. Пошел здесь свальный грех. Созвали учредилку, Пошли смердеть, кричать, насиловать сестер… В златые эти дни я жил легко и пылко, Как будто бы глаза для гибели протер. Так строилась душа. Тифозными мечтами Был свергнут Андерсен. Скончался мой отец. Я стал читать Дюма. И пронеслась над нами Румяная чума. И на крутое пламя Людишки глянули зеницами овец. А после всё прошло, утихло понемножку. Торговкой стала мать. Я в школу стал ходить. Жизнь пригласила: жри. Воткнула в руки ложку. У современников поисплясалась прыть.