ТРЕТЬЯ ВАРИАЦИЯ

…То псы сипят, а может, я рычу? Или трещат пожарища от жара? То волком воет кто-то. Трепещу. Мертвецы. Пожары. Чем проигрыш свой нынче оплачу? Безумством или смертью? Не хочу! Или бесчестием и прямотою кары?.. Вбежать бы в смерть, нырнуть бы под удары! Нет. Не вбегу. Ползу. Держусь. Молчу. Гляжу. Мой край. Родимое подворье. Гараж. Кирпич багровый. Погреб-гроб. Развал. Разор. Для воронов раздолье. И это мой очаг? Мой мир и бог? Низвергся он. Его насквозь пронзил металл. Минуты бьют, как пули автомата, секут часы, и время — наповал, и тащат разум в омут бесноватый, в глубь безнадежности проклятой, в разбитой памяти провал. Уже разрывы схлынули, как шквал, но отзвуки стального переката еще крошат кирпич, трясут подвал, терзают липы ствол горбатый, где в назиданье в петле из шпагата — повешенный жандармами капрал. Я вижу приговор и час расплаты, и свой беззвучный крик, что горло мне сковал, и землю прадедов, задымленну, разъяту, и пулю, что ввинтилась в лоб солдату,— он пал возле ворот, убитый пулей пал. То был мой сын. Он выбежал без страха навстречу им с гранатой. Он не трус. Он пал. Мундир. Ременный пояс. Бляха с готическою вязью: «Gott mit uns».[88] Он с нами, бог? Тут, в духоте смертельной, тут, в трупном гное, в гибельном бою, где кровь на лоб плеснул свинец прицельный? Я жду. Я озираюсь. Я стою. Здесь, в безнадежности огромной,                                                     беспредельной, хочу надежду отыскать свою. Но все надежды сдохли и смердят, как псы, которым разнесло хребет, им места нет в руинах и смертях среди тупого скрежета ракет. А мы под ними бегали и падали, ревели в страхе, никли от тревог, врастали в ямы, ползали по падали, и с нами был поверженный наш бог. Он с нами был. Глядите, он ползет, измазанный в крови, в грязи, в стыду, бормочет что-то, сам себя грызет, себя терзает за свою беду. Вот он, наш бог, наш белокурый бог, он издревле хранил немецкий мир. Упрятался он, убежал иль сдох? И кто он — зверь, упырь иль дезертир? Я жду. Я озираюсь. Я стою в моем разбитом дедовском раю над бездною над черною, над серою, над трупом сына, над своим концом. Что я увижу? И во что уверую, к живым сердцам оборотясь лицом? Нет никого. Никто нейдет, спеша, чтоб слово молвить. И никто не глянет. Не даст мне хлеба ни одна душа, не облегчит и руку не протянет. Вот вам ладони, заскорузлы, рыжи. В них были заступ, и топор, и штык, бутыль вина из самого Парижа, и киевлянкой вышитый рушник, и кнут, и Библия, и пара незабудок, и маргаритки, и трехцветный флаг, и малый сын, и груди проституток, и свастики змееподобный знак. Теперь они висят, как высохшие плети или мешки, что смяты и пусты. Всё позади. Нет ничего на свете среди пожарища и темноты. Там где-то взблески, перекаты, выстрелы — там, за холмом, в соседних хуторах, а здесь уж танкам больше не оттискивать в пыли дорожной свой тяжелый трак. Лежит дорога, вздыблена и взорвана, железным ломом тяжело завалена, и клубы дыма вьются, словно вороны, и в хуторе таращатся развалины, и тянет чадом над домами черными, и смерть молчит. Ни отзвука. Ни отклика. Лишь мертвецы зеницами упорными уставились в обшарпанное облако. Я вижу это. В обреченность вслушиваюсь. Железо лязгнет. Отзовется осыпь. Куст заскрежещет, обожжен «катюшею». И что-то там стучит, как чей-то посох. «Так-так». Неспешно. Муторно. «Так-так». Неровно. Шелестя. И по асфальту шоркая. Растянутый, как спазм, неровный такт. Идет, не видно кто, Там человек. Я слышу каждый шаг. И движется шагами неустанными, подошвами шурует деревянными он минами истерзанный большак. Кто он такой? Гадаю. Беглый? Пленный? Безумец? Вор? Грабитель? Дезертир? И чем гоним он сквозь ужасный мир? Злодейством? Лютостью? Безумием?                                                            Изменой? Он появляется из-за бугра. Так смерть в последний день Земли пройдет по скатам. Одежда смертников наброшена на жердь — таков и он в отребье полосатом. Хламида скомороха — куртка рваная — почти сползает с острого плеча. И грохает подошва деревянная, когда идет он, ноги волоча. Я узнаю. Я знаю, он откуда, полубезумец и полумертвец, и на каких крестах, не чая чуда, он ждал, чтобы скорей пришел конец. Бараки, белены, как гробы чумных. И проволока — прямо под обстрел. И дым — как шкуры, содранные с тел. За проволокой — трепет рук безумных. Мы видели те руки. И дымы. Они нам гарью горло бередили. И мы молчали, хоть и знали мы, и шепотом сосед с соседом говорили… Кто он? Беглец? Иль мститель? Иль судья? Шатаюсь я. Держусь за столб забора. Гляжу ему в лицо, как в строки приговора. Куда уйду, куда укроюсь я? И он молчит. Шагнул. Настал мой срок. Дрожит его кадык. Глядит, не шевелится. Лишь задыхается. Воды хотя б глоток! Из рук моих захочет ли напиться? И бережно несу ему в ковше я воды — вот так надежду подают. Он смотрит. Он вытягивает шею. Кадык под кожей ходит, словно жгут. Он простирает руку — кости, жилы, шрамы, желанье, просьбу, жажду и беду. Я закричу. Завою. Упаду. Заплачу и тоскою изойду — людское что-то встало между нами. Он тянет руку, как в полубреду. Он воду пьет, как будто он дает мне отпущенье. Я стою и плачу, как плачут псы, чтоб преданность собачью явить тому, кто кормит, а не бьет. Качнулся чуть, рукою рот отер, поставил кружку… «Отдыхай, хозяин…» Был взор его, как высший дар, бескраен, уставленный в мой страх и мой позор. «…Я добреду. Дойду. Пускай не сразу. Страшнейшее прошел, а хуже не бывать. Ни стали, ни огню, ни холоду, ни газу, хоть пыткою, хоть чем — меня не взять. Меня пытали ледяной водой, морозом, кололи шприцем, лезвием, штыком, травили хлором, мучили гипнозом, секли кнутом, топтали сапогом. И я, и сотни, тысячи, мильоны — мы серым пеплом делались в печи иль трупом, скрюченным в зеленой мгле                                                                  „циклона“, нас в мясо пыткой превращали палачи. Меня клеймили, чтоб не стерся след, рубили голову, терзали полной мерою, в один удар ломали мне хребет за то, что знаю, и за то, что верую, за то, что звал я свой народ своим, что меж людьми я жил по-человечески, и трупом я не стал, и я не тлен, не дым, не стал я прахом, и не стал я нечистью. И я не призрак, вставший из могил, не пепел и не символ преступления — о нет, твоей я смерти искупление, завет, что ты когда-то преступил. Сквозь бурю зла, невиданную прежде, сквозь выстрелы, сквозь весь разгул беды не ты мне — я тебе принес глоток воды, глоток воды — один глоток надежды…» Он отвернулся и пошел. Опять вдали подошвы начали стучать. Жена тихонько вышла из подвала, увидела, что я стою без сил, и спрашивала робко и устало: «Кто это был здесь? Кто здесь проходил? О чем так долго говорить с ним мог?» И я ответил: «К нам являлся бог». вернуться

88

С нами бог (нем.). — Ред.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: