6
27 ЯНВАРЯ
Он закричал простудным рваным криком,— заслышавши его, застыл в молчанье люд, и было то кричаньем душ всеобщим, и было то сплоченьем душ великим прощанья незабвенного салют. Чугунный снег. Багрянокрылый стяг. И город, замерший впотьмах там, на своих холмах, внимал, как в пустоте полей кричал взахлеб, кричал, кричал он с эхом вперегон, кричал, ветрам наперекос, задышанный, задымленный, замерзший паровоз. Застыл и я. За этим воплем ввысь, как в клятве боевой худые руки, в едином грозном взмахе вознеслись иных гудков пронзительные звуки,— впились штыками небу под ребро, кинжалами прожгли ему нутро. Кричащий пар хлестал из труб, разрезав подоблачье. И то был плач железа. И, словно подстегнутый свистом метельным, рванулся табун голосов напряженных над ржавыми крышами старых котельных, над серой толпой мастерских станционных, и вырвалось горе из патрубков медных, из глоток надсадных убогих заводов — сквозь мглу и безмолвье полей безответных, сквозь долю, и думу, и душу народов. И мама заплакала. Вижу сквозь годы — те ломкие пальцы, прозрачно-сквозные, платка невеселого гарус потертый, заплатки на локтях, такие родные. Гудки, точно арки, над отчею дверью сливались в одном небывалом аккорде — он был и недужным, и горьким, и гордым, он кличем и верою был — не безверьем. Такой он был силы и боли исполнен, такой невиданной силы и боли, какой не изведали люди дотоле, какую расслышал один лишь Бетховен. И скорбь вознеслась над полем и высями горными — колонны аккордов, в эфир устремленных Бетховеном. Волною она из металла и музыки кованой помчала по свету кругами большими и скорбными. Кружила, святая, крушила, сметая всю дрянь, дребедень, кучи праха слепого и ржави. И люди от скорби такой становились мудрей и мужали, по закутам не разбредались, дружнее под стяги стекались, а тем, кто сопит отчужденно, в шарфы позакутавши рты, печалью страны не дышать и братства путем не идти. Перерастают люди себя вот в такие мгновенья, выходят на зори люди из черных чуланов ночи. И братство уже как потребность, как суть твоего поколенья, всё прочее в небыль отходит, в разбитые рвы одиночеств. В часы такие быстрые, равные мысли перенапряженному мигу, в часы испытаний тяжелых, незнанных доселе утрат всё яростнее, всё яснее, всё явственней сердцу и миру, что человек человеку и вправду — товарищ и брат. Шесть суток двигались люди дорогою скорби и веры к тому возвышенью над ними, где, знаменем красным накрыт, лежал человек, для которого нет в мире сравнений и меры… Ужель из далекой Умани прозрел я, как он лежит? Я стоял на подворье. И плакала мама. Рыдал возле нас три минуты над заводиком «Труд» гудок, но те три минуты сумели столько честно сказать и прямо, сколько тогда постигнуть я еще глубоко не мог. Себя позабыть, раствориться в прозренье, в беде и, тоскуя, пылко и самозабвенно вглядеться в проломы ночей, увидеть у Дома Союзов безмерную боль людскую и лики солдат, рабочих, крестьян, ученых, ткачей, замедленные потоки по Дмитровке и Петровке, и головы непокрытые, и очи в ледышках слез, и стяг государства приспущенный, где храмов кремлевских головки, как пламя, прижатое книзу могучим бореем гроз. Шесть дней. Шесть ночей… Неустанно глядел я, горем терзаясь, вливался душой в половодье московских бульваров и улиц и слышал, как иглы еловые шуршат, с венков осыпаясь, как слово любви и прощанья земляк мой бормочет, сутулясь. Сдувает он иней, что хрустко на хвою осел и троянды, склоняется горько и бережно над пахнущим терпко венком. Мильоны несут свое горе, и шепот, и плач, и гирлянды. И в голос рыдают лишь скрипки. Молчанье и дума кругом. Белоколонная зала, сосновой хвоей увитая, музыка Баха, как вечности благословенный клик. В бездонную скорбь низринутая, безмерным горем убитая вконец обессилела Крупская, присесть бы ей хоть на миг. Калининская бородка в слезинках вся, знаменитая, и Сталин в промерзлой шинели недвижен и тверд, как штык. В бессонном военном дозоре на страже застыл Ворошилов. В хвором сердце Дзержинского спазм беспощадный не стих. И, личное превозмогая, каждый из них пересилил сумятицу, стон и смятенье развихренных болей своих. Шарканье тысяч ног. И бесконечность колонн. Прощанье. Печаль. Тишина. Но плачей сдержать нельзя. Шли люди от всех наречий, народов, имен и племен, частицу его бессмертия в сердце своем неся, и верили — с нами он, и знали, что с нами он — мы сон его не потревожим, себе все заботы взяв. И скорби, и доли, и думы стекались в единый объем, и вмиг единились люди в один неделимый люд. Об камни площади Красной с замаху ударил лом. Так начат был надмогильный, ночной надмогильный труд. Костры полыхали. Полозья визжали. И конская морда куржавой от стужи была. В сугробах высоких сосновые бревна лежали. Рубанки выкрикивали. Выстанывала пила. Лопаты вызванивали. Долбило мерзляк долото. Пять суток без перекура. Пять суток не спал никто. И яма была всё глубже, и был всё грузнее над нею — бревешко к бревешку подогнанный, плечистый смолистый сруб. Так клалась первооснова будущего Мавзолея, под самой стеною Кремлевской строгий, как вечность, куб. Черно-червонный дым черно-червонных огней. Черно-червонных стен черно-червонная твердь. Черно-червонный стяг черно-червонных дней. Черно-червонная боль — только не смерть, не смерть. Не смерть, а жизнь поднимают над миром, что стынет в муке, живым багрецом революции обернутый гроб Ильича. Путейца стальные ладони, путиловца сильные руки его над планетой вздымают, несут его на плечах. Поступью тяжкой. До стен Кремля. Ровно в четыре часа. Ударили залпы. И глухо, тоскливо шатнулась земля. Вздрогнули небеса. За окоем закатывается грохот за вспышкою вслед. И вновь тишина, как саван, как тягота, как забота. И терпеть уже нет больше мочи. И вот начинает кто-то: «Вы жертвою пали…» Вы пали? Вы пали?.. О, нет! Вы встали, не сломленный смертью, несогнутый, необорный, овеянный стужей вселенской, метелицею времен. Тот день… Тот червонно-черный — всю душу мне выстудил он… Для скорби своей всё ищу я слов достойных, неброских, не убранных в наряд пестровато-узорный, чтоб образы, мной не виданные, чтоб гомоны, мной не придуманные, стали бы тихим трепетом рифм, не рожденных пером. На снежном бугре горемычной Умани стою на ветру ледяном. Сквозь мороки, беды и горести, сквозь темень ночами безлунными, сквозь пепел грядущих пожаров и будущих схваток гром я вижу те дальние годы раскрытыми настежь очами, тем взором смотрю, которому дано, как солнцу, лучиться, чтоб видеть, и поражаться, и проникать, и учиться, незримо и непостижимо пронзая эпоху лучами. Тот день… Он пророчит миру всем смыслом своей бесконечности, что в смерти — бессмертье великих, что мерить их жизнь — векам, что в людях взаправду людское — в жадном творенье вечности. Тот день так пророчит нам. 1973 Перевод В. Максимова