Но в отличие от многих своих собратьев по перу, Мольер не мог себе позволить длительного «творческого кризиса». Труппу надо было кормить, интерес к ней у публики надо было постоянно поддерживать. Следующая пьеса Мольера, «Дон Жуан», появилась на афише несколько месяцев спустя после запрещения «Тартюфа», в феврале 1665 года. Она и призвана была поправить дела: сюжет ее у парижан был популярен, он давал повод для живописных декораций и всяких сценических эффектов, до которых тогдашние зрители были очень падки. Но возникшая по велению обстоятельств комедия стала одним из самых глубоких и безусловно самым загадочным сочинением Мольера.
«Дон Жуан» во многом противоположен «Тартюфу». Пьеса написана вольной прозой, место действия меняется от картины к картине, времени от первой сцены до развязки проходит явно больше, чем двадцать четыре часа (несмотря на реплики, заверяющие в обратном), события нанизываются в более или менее произвольном порядке, как разрозненные эпизоды. И главное — исчезает былая четкость суждений (а с ней вместе и разумный резонер, ее представляющий). Словно надломилась какая-то внутренняя ось, на которой держался весь комедийный миропорядок.
Дон Жуан, конечно, донжуан, соблазнитель. Но как «Тартюф» был пьесой не столько о лицемере, сколько о святоше, так «Дон Жуан» — пьеса не столько о соблазнителе, сколько о безбожнике; распутство Дон Жуана — лишь одно из последствий его безбожия. Религиозные смуты XVI–XVII столетий, Реформация и Контрреформация непосредственным своим результатом имели скорее подтверждение и упрочение роли христианства как формирующего начала европейской цивилизации. И все же именно тогда, в ходе яростных споров о том или ином понимании христианских догматов, с небывалой до тех пор отчетливостью и страстностью продумывались и все доводы за и против самой религии. Как бы искренно и категорически ни отвергались в большинстве случаев доводы против, атеистическое сознание предстает уже как действительное явление, а не только как умозрительно допускаемая возможность.
Но в XVII веке вера — и для сохранивших ее, и для утративших — есть тот фундамент, вернее, тот вделанный в небесную твердь крюк, на котором крепятся все человеческие установления, социальные и нравственные. Стоит этот крюк убрать, как мигом рассыпается вся система предъявляемых личности запретов и ограничений, требований и обязательств. Особенно если религиозная мораль основана на «интересе» — чаянии загробного вознаграждения и страхе загробного возмездия. А Дон Жуан не верит ни в бога (иначе говоря, в «небо» — общеупотребительный эвфемизм мольеровских времен), ни в дьявола, ни в ад, ни в бессмертие души, то есть именно в двигатель и весь исполнительный механизм сверхъестественного правосудия. Единственное, чему Дон Жуан готов повиноваться беспрекословно, — веления природы и свидетельства рассудка. Казалось бы, вот оно снова — искомое сочетание «природы» и «здравого смысла». Но в «Дон Жуане» нам является воочию жутковатая изнанка такого соединения: без общего всем надличного нравственного основания человеческая природа сводится к вороху сиюминутных вожделений отдельной человеческой особи, здравый смысл — к голым арифметическим очевидностям вроде «дважды два — четыре». Последствия подобного «естественного» своеволия — обман, насилие, убийство, попранная честь, разбитые семейства, сокрушенные сердца.
Кроме божественного правосудия существует, однако, правосудие земное, государственное, карающее, к примеру, за многоженство или за неуплату долгов. Но и земные законы Дон Жуану не писаны, и на то есть свои основания, уже скорее исторического, чем метафизического порядка. Как всегда у Мольера, легендарная, почти мифологическая фигура соблазнителя и святотатца рисуется с натуры, наделяется чертами людей своего века, современниками точно узнаваемыми. Дон Жуан в его мольеровской ипостаси — аристократ-«либертин» XVII столетия.
Даже рыцарский кодекс чести, хотя и родившийся в истово христианской культуре европейского средневековья, с христианской моралью самоограничения расходился во многом. Культ бранной доблести плохо вязался с заповедью «не убий», чувство сословной избранности и жажда личного первенствования свидетельствовали о гордыне, а не о смирении, куртуазное служение даме, пусть в самом платоническом варианте, не подчинялось правилам семейной добродетели. Пока этот кодекс определял поведение феодалов, обладавших подлинным, не символическим могуществом и почти ничем извне не ограниченной свободой, он держал их в узде самодисциплины, обеспечивая господствующему сословию необходимую крепость и здоровье духа. Едва ли не последние аристократы такого склада во Франции встречались в поколении Фронды. Негодующие упреки, с которыми Дон Луис обращается к своему беспутному сыну, и представляют в пьесе мораль этого поколения. Но со времен Людовика XIV носители громких имен, сохраняя все сословные привилегии, понемногу лишались настоящей власти, разорялись, влиять на судьбу государства могли уже только в качестве сановников, по должности, а не по самому праву рождения. И от старинного свода чести все чаще оставалось лишь чувство личной безнаказанности вкупе с осколками былых рыцарских достоинств — храбростью, перерождавшейся в бретерство, учтивостью, оборачивающейся высокомерно-презрительной или слащавой любезностью, изяществом, обмельчавшим до манерного щегольства. Среди этих людей «либертинаж» — вольнодумство, которым поэты-либертины первой половины века питали свои дерзкие сочинения и за которое они платились тюрьмой, а то и костром, вольнодумство, к которому ученые мудрецы из круга Гассенди и Ла Мота Ле Вайе приходили путем серьезных философских размышлений, — сказывался самыми крайними проявлениями бытового нигилизма. Мольер и до и после Дон Жуана чуть не в каждой пьесе выводит на сцену «маркиза» — юного вертопраха, разряженного, легкомысленного, расточительного, нагловатого, то более обаятельного, то более смешного. Дон Жуан, порождение переломного времени — ранних лет царствования Короля-Солнца, — соединяет незаурядную силу и значительность личности, свойственные дедам-фрондерам, с циничной распущенностью внуков-придворных. Поэтому он не смешон, а страшен: «…Когда знатный господин еще и дурной человек, то это ужасно…» Поэтому и пьеса о нем ближе к трагикомедии, чем собственно к комедии.
Судьба у этой пьесы была очень странная. Шла она с большим успехом, но после пятнадцатого представления исчезла с афиши. И хотя вокруг нее не было столь шумного скандала, как вокруг «Тартюфа», но «Тартюф» в конце концов вернулся на подмостки мольеровского театра, а «Дон Жуан» при жизни автора больше не ставился, издан не был. После смерти Мольера пьеса пошла снова, но в сильно искаженной обработке, сделанной братом Корнеля Томá. Подлинный же мольеровский «Дон Жуан» появился на французской сцене лишь в середине XIX века. Между тем кощунственные речи Дон Жуана у Мольера куда более уклончивы и куда менее пространны, чем у многих его предшественников, ставивших в Париже свои версии той же легенды; обрисован грешник краской достаточно черной; должное возмездие его неотвратимо постигает на глазах у зрителей. Одним словом, все обставлено вполне в благонамеренном духе. И тем не менее щепетильно благочестивые современники уловили запах серы, исходящий от этой комедии.[8] И причину они не замедлили установить: безбожного образа мыслей Дон Жуана, безнравственной логики его поведения в пьесе ничто не опровергает, никто им не противостоит.
И верно, нельзя же всерьез считать «положительным противовесом» Дон Жуану — Сганареля. Не только потому, что, ужасаясь порокам своего господина, он выказывает немало собственных: трусость, невежество, жадность (а кое в чем и подражает хозяину — скажем, в беспардонной вежливости, с какой они оба отделываются от буржуа-заимодавца). Но и потому прежде всего, что Сганарелева вера (и, следовательно, его понятия о морали) основана на «интересе», на — в прямом смысле — «страхе божием». Оттого-то так легко она вбирает в себя суеверие: «черного монаха» или «оборотня» боятся, по сути, так же, как «кипящих котлов», которыми Арнольф пугал Агнесу. А неразборчивый трепет перед сверхъестественным нетрудно побороть любезными Дон Жуану «арифметическими» доводами, и угроза наказания способна лишь раззадорить гордыню богоотступника. Однако непросвещенная вера Сганареля — и не та бесхитростная, но жаркая вера «простого человека», которую так заманчиво было бы противопоставить неверию образованного аристократа. Сганарель не крестьянин — «дитя природы»,[9] он недоучка-лакей. Его «апология религии» при всей ее пародийной нелепости воспроизводит традиционные доказательства бытия бога, выдвигаемые и ученой католической теологией: совершенство мироздания, чудесные способности человека предполагают Творца. Только в устах Сганареля изощренные хитросплетения схоластики звучат абсурдом, бессвязным, шутовским бредом, смешным и чуждым для здравого разума. В «Дон Жуане» религия как бы вынесена вовне личности. Непосредственному сердечному чувству она является как поощряющая или наказующая посторонняя сила, трезвому рассудку — как пустопорожнее мудрствование. И потому молния с небес, испепеляющая грешника под занавес, воспринимается как исполнение приговора, как восстановление порядка, как свидетельство господнего всемогущества, как театральный эффект, наконец, — но не как убедительный, по существу, ответ безбожнику и злодею. Заключительная реплика Сганареля словно ставит точку над «i», извлекая на поверхность подспудную тему пьесы — тему «интереса» — в ее самом грубом повороте: «Смерть Дон Жуана всем на руку… Не повезло только мне. Мое жалованье!..»
вернуться8
Вскоре после постановки «Дон Жуана» появились «Замечания на комедию Мольера под названием „Каменный гость“» некоего Рошмона, до сих пор учеными с точностью не опознанного; возможно, он принадлежал к янсенистскому кругу. Рошмон прямо обвинял Мольера в атеизме; отныне даже драматурги и теоретики театра в большинстве своем Мольера не защищали, а, напротив, старались откреститься от столь опасно их компрометирующего коллеги. Только король снова сделал широкий жест: он попросил своего брата, Месье, отдать ему мольеровскую труппу, которая стала называться «Актеры Короля» и получать из казны жалованье.
вернуться9
«Натуральные» же крестьяне, впрочем, выписаны в «Дон Жуане» с живым сочувствием к их судьбе и положению, но тоже отнюдь не в пасторальных тонах: Пьеро груб и труслив, Шарлотта кокетлива и тщеславна, и оба они эгоистичны.