В сообщениях о нашем городе то и дело встречаешь такие фразы: «Город живет полнокровной жизнью…», «Расширяется сеть столовых и ресторанов…», «Такое-то научное общество подготовило к печати» и т. д. и т. п.
А в то время когда москвичи, саратовцы, куйбышевцы, ярославцы и свердловцы читали эти бодрые строчки, в нашем огромном городе работала всего одна баня, притом не вся баня, а только мужское отделение, и мылись там мужчины и женщины вместе.
В то же время Ленинградский Совет и Совет фронта строжайшим образом обязывали каждое домоуправление установить в помещении жакта кипятильник и продавать населению кипяток по три копейки за литр.
В эти же дни у подъездов столовых и ресторанов выстраивались длиннейшие очереди, трещал мороз, над головами свистели снаряды, и под их свист люди несли в котелках и бидонах обед и ужин, приготовленные из дуранды, которая в меню и в прейскурантах именуется почему-то жмыховой массой: суп из жмыхмассы, каша из жмыхмассы, котлеты из жмыхмассы…
В городе живут вместе с нами наши дети. Их меньше, чем до войны, но все-таки много.
Город заботится о детях, город отдает им все — последнюю каплю молока, последнюю конфету.
Но молоко это суррогатное, соевое, а конфеты приготовляются из той же спасительной жмыхмассы с прибавлением некоторого количества клюквы и некоторого количества сахарина.
Детям очень трудно, гораздо труднее, чем нам, старым обстрелянным воробьям.
И все-таки как хорошо, что они с нами! Что ни на одну минуту не смолкал их милый щебет, не угасала детская улыбка. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают — ежеминутно, на каждом шагу — великий человеческий смысл нашей борьбы.
Так в гомеровской «Илиаде» незаметный штрих — появление ребенка в эпизоде прощания Гектора с сыном у стен Илиона — превращает борьбу осажденных троянцев из простой баталии в глубокую и волнующую человеческую трагедию.
1942, январь
ЕжикиРассказывала санитарка в госпитале.
Жили они всю зиму на кухне — комнату «волной разбомбило». Муж в ноябре погиб под Кингисеппом.
— Детей выходила, обогрела. Они, как ежики, около огонька сожмутся, сидят и не шевелятся.
Русский солдатВ госпитале. Выдвинул ящик ночного столика. На некрашеной боковой стенке его огрызком карандаша нацарапано:
«Вперед смерти не помирай никто, не советую».
«Пассаж»Возобновилась массовая эвакуация. И снова вакханалия распродажи вещей. Все стены, защитные ящики, щиты на окнах магазинов, заборы (каменные, ибо деревянные за зиму сожгли) густо залеплены объявлениями: «Продается», «Срочно продам», «Дешево продам или обменяю» и т. д. Рынок не вмещает всех, кто нуждается в его услугах. Улица Некрасова — от Литейного до Прудков — превратилась в какой-то огромный Пассаж. Почти у каждых ворот и у каждого подъезда — распродажа вещей. На ковриках, половиках, а то и просто на разостланных газетах разложены самые разнообразные предметы: обувь, картины, патефоны, самовары, платья, отрезы, куклы, утюги, часы и т. п. Вещи идут за бесценок. Кузнецовский сервиз продали на моих глазах за 80 рублей, рояли продают за 2–3 кило хлеба. Продать что-нибудь почти невозможно. Большинство уезжающих вынуждено бросать вещи…
1942, март
Голос СувороваС первых же дней войны городскими властями были приняты меры для охраны памятников. Все, что можно было без труда снять, разобрать, увезти на грузовой машине, было снято, разобрано, укрыто в надежных убежищах.
Опустел Аничков мост. Знакомые с детства клодтовские кони, служившие издавна украшением Невского проспекта, — тем, что подчеркивали и подсказывали стремительность и бескрайность его, — эти славные Буцефалы уже не стоят на своем посту. На постаментах снег, осколки зенитных снарядов.
Опустели сады, палисадники, скверы.
Где-то под бомбоупорными сводами просторного подвала коротают свой век, дожидаясь дня победы, медные, бронзовые, чугунные и гранитные предки и сограждане наши. Одних привела сюда заслуженная личная слава, других — отраженная слава художника, ваятеля, имя которого выбито где-нибудь сбоку, внизу, в уголке пьедестала… Великий русский поэт и заурядный русский царь, математик и баснописец, декабрист и цусимский матрос — все они, так или иначе, дороги нам, и для всех мы нашли укромное место и — что гораздо важнее — нашли время, чтобы устроить их здесь, а ведь время сейчас, когда враг стоит у ворот города, — это и жизнь и смерть.
Памятники более монументальные, не поддающиеся транспортировке, забаррикадированы, обстроены лесами, обложены сотнями и тысячами мешков с песком.
На берегу Невы, у искалеченного здания Сената, возвышается бесформенная груда мешков, укрывающая Великого Всадника.
Такая же песчаная пирамида скрывает на площади перед Исаакием праправнука Петра — Николая Первого. Из-за мешков выглядывает лишь какая-то хищная птичка, украшающая бронзовую кирасу царя.
Тщательно и заботливо охраняются, укрываются и оберегаются ленинградские памятники.
И только один стоит ничем не покрытый, не защищенный, стоит на самом юру, обдуваемый ветрами, дующими и с Невы и с Марсова поля, стоит в горделивой и в то же время спокойной позе, в одеянии аттического воина, с обнаженным мечом и с бронзовым круглым щитом, который легко и уверенно поддерживает левая бронзовая рука его.
Это памятник Александру Васильевичу Суворову.
Еще ранней осенью, в первые месяцы войны, я видел, как вокруг этого памятника воздвигались леса. Видел не раз людей, работающих каким-то изрыгающим пламя инструментом на лесенке, приставленной к плечу генералиссимуса.
А недавно прохожу и вижу, что никаких лесов нет, стоит Суворов на месте и никаких мешков вокруг, никаких защитных щитов, баррикад и бастионов. Как будто приснилось мне это — что там что-то делали, строили или собирались строить.
Вчера я наконец узнал, в чем дело.
Шел по улице Халтурина. Не доходя площади, у ограды Мраморного дворца, вижу — толпится народ. Проталкиваюсь и еще издали слышу взволнованный и торжественный стариковский голос. Высокий густобровый старик с белоснежной «скобелевской» бородой, опираясь, как на пастушечий посох, на старенький, видавший виды бердан (сторож или дворник, по-видимому), не без удовольствия и не в первый раз, вероятно, рассказывает окружившим его людям историю, которую я, к великому сожалению, не с самого начала слушал.
— И вот стали его, батюшку, развинчивать; стали его электрическим током на мелкие части пилить, чтобы потом унести в безопасное место и там схоронить, значит, как лериквию, то есть как великую святыню. И только стали ему бронзовое плечико подпиливать — вдруг это он, Александр Васильич то есть, голову свою чуть-чуть набок повернул, бровью сердито повел и — мастеру, который к нему ближе других стоял, говорит… Конечно, не так чтобы очень громко, но все-таки самым настоящим живым человеческим голосом… И главное — с обидой, с большой обидой в голосе промолвил: «В уме ли ты, говорит, братец?! Очухайся! Постыдись! Меня ли, Суворова, полководца, потащите в убежище, где лишь малые дети и дряхлые старичишки от вражеских ядер укрываются? Неужто я, говорит, сам не сумею за себя постоять, я, кого и доныне отечество прославляет и с кого даже безусые новобранцы пример берут», как, значит, следовает воевать за отечество… «Не обижай старика, не надо, говорит, оставь меня… уйди!!»
Сказал это и рукой легонько повел, а рука у него чугунная, пудика, пожалуй, четыре, а то и пять потянет… Так что наш мастер, одним словом, кувырком оттудова полетел… Как в цирке, одним словом.
Старик засмеялся. Но, чувствуя, вероятно, что не все поверили в достоверность его рассказа, он, чтобы не выслушивать праздных вопросов, решил сразу поставить все точки над i: