Ведь я давно думал о чем‑то подобном…" Во всяком случае, когда он подходил в поздний ночной час к бюро, он чувствовал себя очень усталым после долгого совещания и шел с одним желанием — лечь. Но в рабочей комнате кто‑то был. Он сделался весь зрение, весь — слух! Слушать, собственно, было нечего, звуков — не было. Но свет, низкий и неуверенный, мог исходить только из карманного фонаря, прикрытого рукой. С минуту стоял Мориц недвижно, затем прошел неслышно, как умеют ступать только цыгане! — замер в чрезвычайном волнении: над столом Евгения Евгеньевича, над его обычно сложенными на ночь в огромную папку чертежами стоял человек, наклонясь над раскрытой папкой, из которой было вынуто и сложено несколько отобранных чертежей. Они лежали отдельно. Это был Жорж. При свете стоявшего боком, спинкой к окну, электрофонарика, он укладывал остальные — в папку. В следующее мгновенье Мориц распахнул дверь, и рука его цепко легла на плечо гостя, ночного.
— Нет, не рвись! — громким шепотом сказал над самым ухом пойманного, который хотел было вывернуться из‑под его руки. — На таких, как ты, я изучил джиу–джитсу, один миг — и ты конченый человек! Новичок — вижу. Глупо сработал! Если б он тебя тут застал — тебе бы не отвертеться…
Жорж стоял неподвижно, губы дрожали.
— Молчи! Слушай! Если проснутся… Сейчас все проверю и спать иди, дурак и нахал! Если ж хоть что‑нибудь тут, — он показал на папку, — разобрал — молчи по гроб жизни! Слово скажешь — ты у меня в руках. Мне поверят! (Он снял руку с плеча Жоржа.)
Тот стоял, онемев.
Мориц пересчитал чертежи, завязал папку. Ему показалось, что пальцы левой руки вздрагивают ("Сердце шалит!" — сказал он себе).
— Все в порядке… Стой! — шептал он и — медленно, как бы решая — сказать? Нет? — Если такая минута придет, мстить захочешь, быть окончательным подлецом — помни, что у меня семья, и с тобой я сейчас — рискую. Мне и так жить недолго. А ты — молод, здоров, тебе — жить! Так живи — человеком… Счастье твое, что все спят!..
Ни слова не произнеся, вышел Жорж… Мориц распахнул дверь в ночь. Постоял, поднял голову. Там хрустально мигали звезды.
— Просто детектив… — сказал он себе с усмешкой.
Дождавшись, после обеда, ухода всех, в час короткого отдыха, Ника подошла к Евгению Евгеньевичу:
— Я вам обещала дать прочесть мои тюремные и лагерные стихи… — сказала она, озираясь. — Я вчера их целый вечер переписывала, после проверки, на нормальные странички, для вас… посмотрите, с чего!
И она показала крошечку–книжку папиросных листков для самокруток; крохи–листочки были написаны мелким–мелким почерком.
— Подумайте, уцелели! В глубоком (я его надшила) кармане казённой юбки — кроме меня ведь никто и не прочтет. И это останется! уцелеет! а это, — она показала на тетрадочку, — вы, когда прочтете — уничтожит е…
— Ника! Побойтесь Бога! — даже несколько взволновавшись, сказал Евгений Евгеньевич. Но она не уследила за его мыслью, отвлеклась другим, подумала: "А может быть, и Морицу дать прочесть? И пусть он затем — уничтожит!"
И только тогда до нее дошло возражающее восклицание:
— А, вы об этом! Хорошее дело! Рискованное! Чтобы при первом шмоне…
— Получить второй срок?.. Я и так два вечера дрожала за эту тетрадку… Так с ума можно сойти… — Кто‑то шел. Встав, перебирая чертежи, Евгений Евгеньевич зарывал в свои листы — Никину тетрадку. День продолжался.
В перерыве она опять подошла к нему.
— О двух вещах я хочу сказать вам сегодня, — сказала Ника, видя, что он, отложив чертежи, сел за свою шхуну, — мастеря деталь её, ему будет легко её слушать, — во-первых, ещё о том, как, должно быть, трудно было мне (что я только теперь поняла) — выучивать наизусть свои стихи.
В тюрьме среди такого шума в камере (вы сидели в таком же множестве, вы поймете) — в камере на сорок мест нас было сто семьдесят, как сельди в бочке, — но такая тяга к стихам была больше, чем на воле, — за пять месяцев столько стихов, разный ритм — как все это умещалось, дружно, в эту болванскую башку, непонятно! Все повторяла, день за днём, отвернувшись к стене, — это счастье, что я у стены лежала! Если бы между женщинами — вряд ли бы я это смогла!
Тут — только одно — "Портрет", — и Ника протянула пачку листков, — прочтите, и если рука не подымется их порвать — мне вернёте, я их порву.
Все время молчавший Евгений Евгеньевич поднял на нее глаза:
— Так вы их для меня — воплотили? Тем с большим вниманием прочту…
Была ночь, когда Евгений Евгеньевич раскрыл тетрадь Ники. На первой странице стояло:
СЮИТА НОЧНАЯ И снова ночь! Прохладою летейской Как сходен с кладбищем тюремный этот храм! Не спит, как и всегда, в своей тоске библейской Больная Ханна Хейм, химера с Нотр–Дам. Латышки спят с угрюмыми горами, Пригревши берег Греции у ног… Панн гоголевских веют сны над нами. — С китайской ножки соскользнул чулок… То кисть художника, что Марафонской битвой Огромное прославил полотно. Химерою и я в своем углу молитвы Бескрылые творю. Идут на дно, Как в океан корабль порою сходит, Что паруса развеял по ветрам, — Ужели той, что спит, и в снов низинах бродит, — Не помогу, Химера с Нотр–Дам? Химера, да! Но с Нотр–Дам химера! Молитвой как ключом — замки моих ключиц, Луну ума гася светилом веры… (Стыдись, о ум! Бескрылая химера! Твой философский нос тупее клюва птиц.) Летучей мышью, да! Но мышью‑то летучей! Глаза смежив, чтоб не ожег их свет, Крылом туда, где Феба вьются тучи, — …Такой горы на этом свете нет, Что не ушла бы вся, с вершиною, в Великий И тихий космоса зелёный океан. Ты спишь, мое дитя, в твоей тоске безликой (И мнишь во сне, что истина — обман.) Уснуло все. Ни вздоха и ни плача — Миг совершенно смертной тишины. Передрассветный сон. Я знаю, что он значит — О мире и о воле снятся сны, Сошли на дно души, как корабли, порою Без сил смежив пустые паруса, Спит смертным сном душа перед трубою Архангела. А света полоса — Звонок, подъем. Уже! О, как весенне, Как победительно борение со сном, Из мертвых к жизни вечной воскресенье, О руки над кладбищенским холмом, О трепет век и дрожь ресниц! Туманы Над прахом тел развеялись. Земле конец. Преображенье плоти. Крови колыханье — То тронул холод мрамора своим дыханьем Ты, Микел–Анджело божественный резец!Дальше шла
СЮИТА ПРИЗРАЧНАЯ Довоплощенное до своего предела Граничит с призрачным, как Дантов ад. Над небывалым зрелищем осиротелых Жён, матерей — ночи тюремный чад. (Являет чудо мне Чюрлениса палитры, Храп хором Скрябинский зовёт оркестр, Борьба за место — барельефы древней битвы Во мраморе прославленный маэстр. А бреды здесь и там — таят строку Гомера, И Феогнида пафосом цветут Изгибы тела — Ропс! И имена Бодлера И Тихона Чурилина встают. Когда ж, устав от зрелища, о хлебе Молю, — на веки сходит легкий сон, Я реки призрачные вижу в небе, Я церкви горней слышу дальний звон… О горькой жизни рок! Между землёй и небом Разомкнуты начала и концы. Как часто Сон и Явь в часы забвенья Феба Меняют ощупью свои венцы!