На вопрос «Нью-Йорк таймс»: «Что самое красивое на Западе?» Я ответил: «Морщины Одена».

Мы довольно долго общались с ним — и на вечерах, и ужинали, и разговаривали в его опрятной холостяцкой квартирке. Для меня он был первый поэт Запада, интереснее и по языку богаче, чем Элиот.

На русский язык, увы, он почти не переводим. Не из политических причин, как было раньше, например, стихи об оккупации Чехословакии людоедом и т. д. Просто языковое волшебство непереводимо. Получается в переводе палиндром:

НЕДО ОДЕН

Бог не додан.

Исключение представляют разве что последние переводы Виктора Торопова.

Я был на авторском вечере Одена в Торонто. Неточно, что сегодня на Западе не слушают. Притихший молодой зал внимал сложнейшим колдовским средневековым языковым пассажам и блесткам ядовитого юморка. Читал Оден академически тихо, с подвязанным вокруг шеи микрофончиком под галстуком. Микрофон капризничал, свистел, фонил. Матерый мастер растерянно и лукаво щурился. Техника брала за горло поэта — как тут не вспомнить Маклюена!

Я говорил Одену и Стенли Кюницу о даровании Бродского. Когда Бродский эмигрировал, Оден пригласил его жить в своем доме. У поэтов есть круговая порука.

Поэтический мир Канады — Ирвинг Лейтон. Крупная лепка головы, тяжелое литье прически. Нагрудная цепь с гольбейновской бляхой лежит на свитере крупной вязки, хмуром и древнем, как кожа слона в его известном стихотворении. Он любит поэзию как таковую, а не дилетантскую болтовню о ней. Последнее время некоторых наших стихотворцев повело на высокомерные статьи о коллегах. Думается, что поэт доказывает свою правоту не статьями, а стихами. Бернард Шоу любил цитировать древних: «Поучает тот, кто не может сделать сам».

Раз мы заговорили о лесных снах, нельзя обойти стихи Уильяма Джея Смита. Кремовые скулы, невозмутимость, прорисовка век выдают в нем индейца по происхождению. «Чероки», — устало, но с достоинством поправит он вас, когда вы радостно станете лепетать ему про ирокезов и прочий куперовский ассортимент. Чероки — древнейшее из индейских племен.

Интересный мастер, Смит обрел звание Поэта при Библиотеке Конгресса. Для американских поэтов это ежегодный титул типа премии. Стих его современен, напряжен. Свои книги он издает в обложках из алюминия. Мне довелось видеть, с каким восторгом аудитория, далекая от английского языка, слушала его перевод «Телефона» Чуковского — так снайперски адекватно звучали стихи!

У. Д. Смит, как Оден и Лоуэлл, включает в свои сборники переводы стихов наших поэтов. Я рад, что «Осень в Сигулде», «Оза» и другие гостят в их книжках. Я пригласил в мою книгу «Поезд» Уильяма Джея Смита, как и другие вариации на его темы. Когда я переводил его, с первых же строк «Поезда» меня охватило странное волнение. Оно не объяснялось только превосходным стихом.

Снег, сырой, как газета…

Давным-давно, провожая Назыма Хикмета в мокрой переделкинской метели, я слышал этот снежный газетный шорох. Я наивно и неумело записал тогда его в школьной своей тетрадке. Давно это было.

Он болен. Назым Хикмет. Чтоб не простынуть в ветреный день, Он обвертывает грудь газетами И идет — Куда глаза глядят — В серый снег, Который сам как газета — В сырой и шуршащий снег. Снег шуршит. Шуршат листами газеты. На груди у поэта шуршат событья. Листья, Листья В Стамбуле шуршат. Вы видели, как в мясных лавках Набухает кровью газета, Облегая печень, сердце И прочую требуху? Вы видели — Сердце в клетке — В грудной клетке — Колотится, как о кольчугу, О стальные строчки Газет?

Этот газетный снег не отпускал меня, неотвязно стоял в сознании, чтобы сегодня — надо же! — прошуршать в стихах чужого поэта. Окунемся в этот снег. Странный, пропитанный копотью, тревожный снег Уильяма Джея Смита.

Премьер Пьер Трюдо строен, артистичен. Молодое смуглое подвижное лицо (он чем-то напомнил мне портреты Камю), динамичное тело слаломиста. Говорит о Тургеневе, живо интересуется Россией, может заявиться на званый ужин в шортах.

Дома, в своем уютном особняке, убранном азалиями, за скромным обедом он оказался прост, приветлив, одет в строгий костюм с хризантемой.

А через пару часов я уже наблюдал его на скамье парламента, собранного, острого полемиста, исподтишка, по-мальчишески подмигивающего среди того чинного парламента, где через два дня он озорно брякает своим оппонентам выражение, несколько более рискованное, чем «к черту!».

А через полгода я стоял на сан-францисской улице имени Аргуэльо. Крутая мостовая вела на холм, ввысь, в вековые кедры, в облака, в романтические времена очаровательной Кончиты. Именно здесь, у врат бывшего Команданте, был объявлен ноябрьский сбор антивоенной демонстрации. Сан-Франциско — американский Ванкувер.

Но это уже другая поездка, о ней будет другая речь — и о великой стране, о выступлениях по городам, их будет около тридцати, почти ежедневно, и о новых шедеврах Одена, о пустыне Невады и о «Хэллувине», ряженом празднике прощания с летом, когда вдруг какой-то садист вложил детям в традиционно даримые яблоки бритвенные лезвия…

А последний вечер будет в Нью-Йорке. Его вместе с Алленом Гинсбергом мы проведем в пользу пакистанских беженцев. Рядом с мальчишески легким Бобом Диланом, молчаливым серафимом в джинсовой курточке, я сразу не узнал Аллена. Он остриг в Индии свои легендарные библейские патлы и бородищу.

«Как я остригся? Мы пили с буддийским ламой-расстригой. „Что ты прячешь в лице под волосней, чужеземец?“ — спросил лама. „Да ничего не прячу!“ Выпили. „Что ты прячешь, чужеземец?“ — „Да ничего!“ Выпили. „Что ты прячешь?..“ Я убежал и остригся».

У моих знакомых есть черный щенок — пудель. Сердобольные хозяева, чтобы ему не застило глаза, обстригли шерсть на морде. Смущенный щенок спрятался за балконные занавески, глядел сквозь бахрому, принимая ее за свои исчезнувшие космы, и не выходил, пока они снова не отросли.

Бедный Аллен, как он стыдливо прятал, наверное, свое непристойно зябнущее нагое лицо! Сейчас у него уже коротко-моложавая бородка.

На нашем вечере он пел свои стихи, закрыв очи, аккомпанируя на пронзительно-странном инструменте типа мини-трехрядка. Гулкий готический собор Сент-Джордж, переполненный молодежью, в оцепенении резонировал монотонные ритмы. Аллен пел «Джессорскую дорогу». Я перевел ее.

ДЖЕССОРСКАЯ ДОРОГА Горе прет по Джессорской дороге, испражненьями отороченной. Миллионы младенцев в корчах, миллионы без хлебной корочки, миллионы братьев без крова, миллионы сестер наших кровных, миллионы отцов худущих, миллионы матерей в удушьях, миллионы бабушек, дедушек, миллионы скелетов-девушек, миллионам не встать с циновок, миллионы стонов сыновьих, груди — выжатые лимоны, миллионы их, миллионы… Души 1971-го через ад солнцепека белого, тени мертвых трясут костями из Восточного Пакистана. Осень прет по Джессорской дороге. Скелет буйвола тащит дроги. Скелет — девочка. Скелет — мальчик. И скелет колеса маячит. Мать на корточках молит милостыни: «Потеряла карточки, мистер! Обронила. Стирала в луже. Значит — смерть. Нет работы мужу». В меня смотрят и душу сводят дети с выпученными животиками. И Вселенская Матерь Майя воет, мертвых детей вздымая. Почему я постыдно-сытый? Где ваш черный, пшеничный, ситный? Будьте прокляты, режиссеры злого шествия из Джессора!.. По Джессорской жестокой дороге горе тащится в безнадеге. Миллионы теней из воска. И сквозь кости, как сквозь авоськи, души скорбно открыты взору в страшном шествии из Джессора. А в красивом моем Нью-Йорке, как сочельниковская елка, миллионы колбас в витринах, перламутровые осетрины, миллионы котлет на вилках, апельсины, коньяк в бутылках, поволока ухи стерляжьей, отражающаяся в трельяжах, стейк по-гамбургски, семга, устрицы… А на страшной Джессорской улице — миллионы младенцев в корчах, миллионы без хлебной корочки, миллионы, свой кров утратив, миллионы сестер и братьев.

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: