— Относительно снов — ты, Мендель, так кричал, так рычал… Вот послушай меня… — Заметив движение Бейлиса, который хотел рассказать свой сон, Гаврило положил руку ему на плечо. — Не надо, Мендель, — сказал он, — лучше выслушай меня.
Хотя Бейлис сидел в тюрьме уже вторую зиму, ему все же было трудно среди ночи определить, который шел час. Время в тюремной камере не чувствовалось. Сколько стража ни требовала прекратить разговоры и уснуть, арестанты не слушались и потихоньку разговаривали, а то ведь можно погибнуть от тоски.
Теперь начал свой рассказ сосед Менделя по камере:
— Я находился тогда в Киеве на заработках. В селе мои пухли с голода, особенно резала мне сердце младшая девочка Ориська — нежная, бледнолицая. «Тату, — просила она, — хлиба!» А где я возьму ей кусок хлеба, когда все село пухнет? А здесь, в Киеве, меня не хотели принять на Южно-русский завод — у меня паспорта не было. И я валялся у своего земляка на Демиевке. Однажды мне приснилось, что я нашел клад и закупил полную подводу ржи. Еду я и везу тяжелую телегу с рожью, еду к себе домой, в село, а навстречу мне выбегают все мои, а впереди — маленькая бледная Ориська, бежит ко мне с протянутыми ручонками, кричит: «Тату, а хлиба прывиз?» И у меня праздник, Мендель, настоящий праздник, можешь сам понять… — Гаврило замолчал.
Прошла минута, две, три — сосед молчит. Бейлису показалось, что он уснул.
— Гаврило! — потихоньку окликнул Бейлис.
А тот молчал. Тишина стала давить, Бейлису было трудно дышать. «Гаврило, Гаврило!» — звал Бейлис, а он все не отзывался. Тут уж Бейлис поднялся со своей койки, поставил ноги на влажный пол, и стоило ему только дотронуться до плеча соседа, как тот снова заговорил:
— И вот я говорю тебе, Мендель, что после такого сладкого сна должна была наступить сладкая явь, не так ли, Мендель?
— Так, так, — подтвердил Бейлис.
— Так можешь выслушать про мою долю… Голодный, пришибленный, я на следующий день ходил по киевским улицам, глядел на богатые витрины магазинов на Крещатике и на Фундуклеевской улице и все время думал о своей Ориське. Из окон глядят на меня свежие рогалики, маком посыпанные, калачи с румяными щечками, и я думаю: какие вкусные… Ах, Мендель, Мендель, ты когда-нибудь голодал? Тяжело это, Мендель, ей-богу. Сердцу больно, когда вспомнишь, что и я сам хлебороб… Думал так, загляделся на хлеб по ту сторону стекла, и… бес его знает — толкнула меня нечистая сила, я протянул руку, стекло разбилось, схватил калач и бежать, бежать… — Гаврило снова прервал свой рассказ.
Бейлис слышал, как тяжело дышит сосед, но молчал, ожидая, пока тот не заговорит сам.
— …и так я прибежал аж в Лукьяновскую тюрьму… — И после небольшой тяжелой паузы: — Вот тебе и сон, сладкий сон!.. Плюнь, Мендель, на сны… — закончил Гаврило и горько рассмеялся и закашлялся так, что не смог остановиться. Кашлял и плевался, плевался и кашлял, пока выплюнул сгусток крови.
— Снова? — сказал сам себе Бейлис. — Что с тобой делать, Гаврило? Ты сам себя не жалеешь. Тебе бы молчать, поменьше разговаривать, несчастный ты человек. А ты говоришь и говоришь…
— Все равно мне помирать, Мендель. Когда ты освободишься — ты, наверно, освободишься, — поезжай в мое село Вчорайше, это недалеко отсюда, повидай мою Ориську и всех моих… Эх, Мендель, Мендель, а ты говоришь — сон… — Он снова закашлялся и выплюнул кровь.
В отчаянии Бейлис припал к двери и начал стучать кулаками.
— Караул! Кровь, кровь на полу…
Стражник посмотрел в глазок и строго предупредил:
— Ша-ша, тише, в карцер посажу, обоих посажу…
Бейлис вернулся к своей койке, взял ослабленную руку крестьянина и без слов, одним только пожатием, успокоил его.
Когда наступило утро и зимний облачный день из-под козырьков послал сквозь решетчатые окна несколько бледных дневных лучей, чахоточный Гаврило Доценко из села Вчорайше опять захотел рассказать про свою маленькую Ориську, по которой он так тосковал. Но Бейлис деликатно отговорил его от повторения рассказа, не потому, что ему нельзя разговаривать много, а потому, что — он показал на глазок в двери — со вчерашнего дня их не выпускают из виду.
Позже, после утренней баланды, которую сегодня принесли раньше обычного, совсем неожиданно, вовсе не по графику, в камеру в сопровождении надзирателя впустили парикмахера. Почти силой он остриг Гаврилу Доценко и побрил его чисто-чисто, совсем не так, как всегда. Бейлис не захотел бриться. Позвали помощника начальника тюрьмы, который дал указание: постричь еврея с черной бородой, чтобы он не походил на медведя, которого цыгане водят по дворам и базарам. Парикмахер, возясь с Бейлисом, шепнул ему на ухо:
— Жди гостей… — Больше он ничего не сказал.
Бейлис, конечно, подумал, что ему дадут свидание с женой или с одним из его защитников. В ту ночь он и глаз не сомкнул, лежал с открытыми глазами, погруженный в раздумья. Арестанту большего не нужно: если он вбил себе что-нибудь в голову, эта мысль изводит его. Неужели он свидится с женой, узнает о своих детишках и о брате… Так долго не виделись и не слыхали друг о друге. Неужели?.. А может, что-либо случилось? Может быть, вскоре начнется суд, сколько еще можно мучиться?
Долго лежал Бейлис с открытыми глазами и считал, сколько прошло дней и месяцев с тех пор, как его забрали из дому, оторвали от должности в цигельне, разлучили с родными — с женой и детьми, со всеми окружающими и оставили без света, без воздуха, без жизни… За что он страдает, за что?.. Разве не ясно, что он не виновен?
Перед глазами Менделя возникла импозантная фигура присяжного поверенного Григоровича-Барского — будущего его защитника, который как-то был у него — ему-то, конечно, разрешили беседу. Защитник объяснил ему, что правые организации, «союзники», хотят создать кровавый навет на еврейский народ, и его, Менделя Тевелева Бейлиса, избрали жертвой. Несмотря на то что защитника Григоровича-Барского сопровождал в камеру один из надзирателей, адвокат повел свою речь так ловко, что сумел объяснить обвиняемому всю игру вокруг предстоящего процесса.
После ухода адвоката, принявшись разбираться и рассуждать о поведанном ему Григоровичем-Барским, Мендель сильно разволновался, он понял, что дело серьезное, — пахнет Сибирью и каторгой. И кто знает — может, и виселицей. У него отнялись руки и ноги, и ему показалось, что конечности больше не служат ему. Бейлис попробовал сделать несколько шагов по камере — нет, не смог. Захотелось протянуть руки — не получилось. Так что ж, уже парализован? Нет, Менахем-Мендель, сын Тевеля! Что это с тобой? Кажется, никогда ты не был беспомощным трусом…
Напрягая все силы, он рывком поднялся с места и выбросил руки вперед, поднял ногу, одну, другую — конечности заработали как раньше, ноги носят и руки двигаются, голова мыслит и рассуждает, сердце бьется, он живет, Мендель, он все переживет, он надеется перешагнуть через мерзкую пропасть горя и пыток. Будь мужествен, мужество лучший и вернейший друг твой. Недаром старая поговорка гласит: мужество потерял — все потерял. Мендель, Мендель, предки наши тяжелые муки пережили… а ты…
Такими мыслями была заполнена жизнь невиновного арестанта под десятью замками в Лукьяновской тюрьме. А высшие чиновники юстиции в России ломали головы, как бы поскорее предать его суду и как бы удачнее осудить его.
Бедный Мендель Бейлис! Пока что ты сидишь в камере вместе со своим чахоточным соседом Гаврилой Доценко и выжидаешь, когда тупые головы судебных дел мастеров, служителей Фемиды, состряпают обвинительный акт против тебя и в основном против твоего народа. Жди, жди, человече, ты в конце концов дождешься этого дня, он уж недалек, он придет!
И Мендель Бейлис ждал.
В один из зимних дней, в самом начале 1913 года, все десять замков быстро открылись. В такие минуты Бейлис бледнел, сердце падало куда-то к ногам и казалось ему, что оно вот-вот остановится. Ноги немеют, отнимаются, дыхание предательски останавливается, в глазах темнеет, словно он вдруг упал в подземелье, где властвует только один цвет из всех цветов в мире — черный.