«Поговорим теперь о том, о сем…»
Поговорим теперь о том, о сем, О горести моей, о бедствии твоем, О счастье, о войне, о синема, О глупости людской и об игре ума, (Какой пустой, беспутный — пятый час!), О том, что в городе никто не знает нас, За поворотом нас никто не ждет, Свобода песни нам печальные поет, И скука сквозь вечерние огни Жужжащим роем осеняет дни… Но все — в беседе двух друзей неутолимой, В разврате слове — все будет мимо, мимо… «Современные записки», 1939, № 69«Утро рассветною пылью туманится…»
Утро рассветною пылью туманится В розовом облаке перистых чаяний, День начинают святые и пьяницы Для ожиданий, намеков, раскаяний. …Как на беду ничего не случается. Жить очень хочется. Жизнь продолжается. «Современные записки», 1939, № 69Прощание
Если, словно в пустом ожидании, Беспредельное небо (знаешь заранее), Сиротливей и каменей зданья, Это значит — прощание… «Новоселье», 1946, № 24–25.Вокзал
Вознесенный фасадом особенно гол, Четко шаркают ноги о каменный пол, Суета, но не та, Не такая, как те, Не такая, как следует быть суете. На часы и минуты разграфленная мука, Можешь дни тасовать, как картежную скуку, Можешь сердце по сходной продать И вослед платочком махать… Только там, в затаенном вагоне, Бьется тот же ответ монотонный, Без стенаний, без слез, без досады, Механически — мертвой цикадой, И болтается — куклой во сне — Чей-то вымокший плащ на стене. «Новоселье», 1946, № 24–25.«Все ровнее, быстрей и нежней…»
Все ровнее, быстрей и нежней, Все прилежней колеса стучали. В голубом замираньи полей Запах дыма и скрежет стали. В серебро уходящая мгла, Лошадей и людей вереницы. Брызги влаги на взмахе крыла, Хриплый окрик разбуженной птицы. Эта белая даль — не снежна, Эти тени дорог — не бескрайны, Оттого эта тайна нежна, Что осталась, как тени, случайной. Только музыка все слышней, Только небо светлее и ближе В голубом замираньи полей, На разъезде путей, под Парижем. «Новоселье», 1946, № 24–25.ПРОЗА. ВОСПОМИНАНИЯ
ПОЛУЗАБЫТОЕ(мемуары)
Парижское объединение писателей устраивает ряд литературных вечеров, посвященных памяти ушедших поэтов. Вот и мне хочется на этих столбцах вспомнить о нескольких замечательных фигурах литераторов, восстановить некоторые черты нашего смутного времени.
«Взвихренная Русь», «Ветер, ветер на всем Божьем свете»… В эти роковые годы, когда, как любили тогда писать, «в пламени войны и революции плавилась старая Россия», рушились вековые устои, гибли общепринятые понятия, в годы крови, лишений и ужаса поэзия приобретала особый смысл и особую сторону. Повседневная жизнь превращалась постепенно в беспрерывную цепь лишений и страданий, нервы были напряжены до крайности, и фантастический, нереальный мир поэтического воображения, всегда рвавшийся из «нищих уз земных» к вечности, для многих приобретал неповторимую значительность, сверхреальность… Да и в практическом мире все мыслилось в каких-то планетарных размерах, необыкновенное становилось повседневным, невозможное — осуществимым.
Много с тех пор писалось мемуаров и исторических исследований о событиях того времени, а вот особая неповторимая атмосфера постепенно забывается. Сохраняется лишь в некоторых в литературных «памятниках», как, например, в «Двенадцати» Блока, где возможны и естественны были сопоставления проститутки Катьки, что «шоколад Миньон жрала», с Иисусом «в белом венчике из роз».
В последние годы войны, в первые времена революции в Одессе, где я тогда жил, создавалась литературная «Южнорусская школа», из которой вышла впоследствии целая плеяда писателей времени расцвета советской литературы: Бабель, Багрицкий, Олеша, Катаев, Ильф и Петров, Кирсанов.
Одесса пережила бомбардировку с моря, беспрерывные уличные бои, голод, сыпняк, ужасы террора, восемь или десять смен власти — одессита больше ничто не удивляло. Помню время, когда город был поделен на три зоны: советскую, украинскую и добровольчески-союзную — и примерно раз в две недели одна зона «напирала» на другую в уличных боях.
В это время артист Б. Глаголин издавал журнал «Театруда» (на обыкновенном языке следует читать "Театр труда"), где печатались статьи некоего А. Бабичева, по профессии инженера, по существу — клинического параноика. Статьи его начинались приблизительно так: «Я, антихрист, призванный вершить судьбы мира», — и развивал он в них мысль устройстве планетарного театра, где зрителями были бы не только жители нашей Земли, но также Марса и Нептуна.
Статьи никого особенно не поражали: раз «мировой пожар в крови», раз почему-то Китай должен рычать («Рычи, Китай», В. Маяковского)* [*В действительности автором пьесы «Рычи, Китай» (1926 г.) был не Маяковский, а Сергей Третьяков (1892–1939) — примеч. В.А.], то почему бы, собственно, Антихристу не устраивать планетарного театра? Тем более что, как у многих параноиков, мысли у Бабичева, отправляясь от исходной бредовой идеи, дальше текли совершенно логично.
В один из советских периодов оккупации города отделом народного образования заведовал мобилизованный для этой цели интеллигент К. Вот к нему-то и явился однажды Бабичев с вечно озабоченным, устремленным куда-то взглядом, с портфелем под мышкой — излагать теорию Планетарного театра. Заведующий проектом заинтересовался, распорядился выписать мандат на реквизицию помещения, позаботился о пайках для будущих артистов, но под конец удосужился спросить: «А сколько вам, товарищ Бабичев, стульев для вашего театра понадобится?» И только когда последовал ответ: «Да я думаю, товарищ, на первое время пять-шесть миллионов хватит», — завгубнаробраз сообразил, что имеет дело с клиническим сумасшедшим.