ЕВДОКИЯ ЛОПУХИНА
Ты ли против царя заговорщица, Евдокия Лопухина? Ты хотела себя завороженно протянуть ему в лапушках: «На!» Ты хотела бы в дождик реденький с государем ходить по грибы и не Питером — просто Петенькой называть, дозволяя грехи. Ты дрожала, как будто на мостике, над пучиною срамоты. Больше, чем к распроклятой Монсихе, ревновала к империи ты. Эту ревность быстрехонько вынюхали, зубы желтенькие востря, словно черные крысы, инокини, прогрызая ботфорты царя. Сказки ревности бабьей не сказываются, а вынашиваются, как месть. Если бабы в политику ввязываются, значит, бабья обиженность есть. Ох как ты подзапуталась, Дунечка, в заточенье оставшись ни с чем. В политесе была ты дурочка, а в политике — и совсем. Ты свой крик затыкала подушкою, билась об стену головой. Разве заговор — бабья падучая? Разве заговор — бабий вой? Ты до скрежета до зубовного доходила во вдовьем аду: «Даже Монсиха полюбовника завела — ну и я заведу». Без смущения благолепного, от отчаянья став чумной, ты шептала майору Глебову во грехе: «Государь ты мой…» Ну какая же ты заговорщица, так ища императорских уст, распустешная, в горе корчащаяся и бессмысленно верная Русь? 10 февраля 1976ИВАНОВСКИЕ СИТЦЫ
ПОЭМА
1 С колыбели голубели у Ивана-дурака под бровями два хитрючих, два живучих василька. Во веснушечной пшенице эти цветики росли на лице, как на землице одураченной Руси. Эти цветики шатали взглядом — каждый барский дом. Эти цветики шептали: «Будут ягодки потом…» Наливались, баловались у Ивана-дурака два, хотя и подневольных, колокольных кулака. Их на гульбища и драки зазывали кабаки, чтоб, зверея, как собаки, там сцеплялись кулаки, но и даже водка-ведьма наливала их сама додемидовской медалью матеревшего ума. Были ушки на макушке у Ивана-дурака. А когда во рту, как тряпка, лишь культяпка языка, а язык воздела пика над качаньем бердышей, то лишить возможно крика, но не разума ушей. Можно в рот залезть, калеча, — в уши хлопотней залезть. Если нет свободы речи, то свобода слуха есть. А хребтина-сиротина у Ивана-дурака хоть синела, да умнела от мешка да батожка. Можно выбить ум с мозгами из любой башки дурной, но не выбьешь батогами мозг, когда он мозг спинной. Ум рождается народный не под чубом, не во лбу, а в хребтине изнуренной, во исхлестанном горбу… Подползал во сне к Ивану семиглавый нежный змей, и шептал он, окаянный: «Слишком умным быть не смей! Всем царям и всем боярам ум — опаснее крамол. В башнях пыточных недаром ум пускают на размол. Целовальнику и свахе ум спихни, да задарма. Столько рощ пошло на плахи для казнения ума! Ум в петле и с шеей набок выручать я не берусь. На Руси ума не надо. Хитрость — вот что ценит Русь. Пусть раздето, пусть разуто — проживи молчком, бочком. Проживи, Иван, разумно: с дураками — дурачком…» А Иван с усмешкой — змею: «Не ответствуй, змей, за Русь. Дураком быть не сумею. Дураком я притворюсь. Ум не просится в огласку. Чтоб не влипнуть мне впросак я создам такую сказку, где герой — Иван-дурак. Но придурку с бубном, с пляской ты меня не уподобь. Эта сказка будет вязкой, как сусанинская топь. И о сказку русской голи про Ивана-дурака обломают поневоле столько умников — рога! Тайный ум всегда умнее, чем умишко напоказ, как порой вина хмельнее в ноздри бьющий, злющий квас. Мне мой ум, как не чужому, говорит: „Побереги мысли к праздничку большому, как с ножами пироги“. Я не стану торопиться. Ум припрятанный остер, как замотанный в тряпицу, но отточенный топор. Пусть, как я, в одежке драной полежит он до поры, до поры, когда Иваны — в топоры… Я Кощея потощее. я беднее, чем Кощей, но бессмертнее Кощея, может быть, от кислых щей. Я от хворостей не слягу — я крестьянского ребра. Я еще сварю на славу бунт, как щи из топора. Прыгну в бунт со всеми вшами, но и выйду из котла ведь и собственными щами не сожжешь меня дотла. Это тяжко — притворяться мужичком да простачком и опасно придуряться: вдруг да станешь дурачком, но зато потом заставишь горько каяться в веках всех, кого ты сам обставишь и оставишь в дураках…»