…Пестрые, неравнозначные, разительные по настроению, иные — оборванные на строке или на слове, беззаботные и тревожные, поверхностные и проницательные, — таковы стихи восемнадцатого года. Охватить их, собрать в нечто целостное — затруднительно, они рассыпаются, подобно множеству листков, вырванных из тетради и разлетевшихся от ветра…
Летят они, написанные наспех…Неуловим, ускользаем смятенный дух поэта, потерянного в бурях страшных, жестоких, нечеловеческих событий. Поэт заклинает:
Мракобесие. — Смерч. — Содом. Берегите Гнездо и Дом. ……………………. Под ударами злой судьбы — Выше — пра'дедовы дубы!Лермонтовское "я б хотел забыться и заснуть" могло бы стать эпиграфом некоторых цветаевских стихов.
Страстный стон, смертный стон, А над стонами — сон. …………………. Где пустырь — поле ржи, Реки с синей водой… Только веки смежи, Человек молодой!Две силы: земная и небесная — меряются силой: "Серафим — на орла! Вот бой! Примешь вызов? — Летим за тучи!.." "Гнев Господен нас в мир изве'рг, Дабы помнили люди-небо…" Бог, архангел, иконы — вот словесный арсенал многих стихов тех дней, — словесный, ибо звучание не стало сутью, изначальное богоборчество не заменилось верой. То же — со словом "царь"; год назад Цветаева заявила: "Царь! Вы были неправы!". Теперь ее перо выводит строки, которые выглядят (именно выглядят!) вполне монархистскими: "Это просто, как кровь и пот: Царь — народу, царю — народ… Царь опять на престол взойдет — Это свято, как кровь и пот". Впоследствии, готовя стихи для книги "Лебединый стан", Цветаева сделала примечание: "…а оставалось ему жить меньше трех месяцев!" И в тридцатые годы Марина Ивановна, осмыслив, пропустив внутрь себя события и судьбы и "перемолов" большой материал, напишет "Поэму о Царской Семье". А сейчас, весной восемнадцатого, она и сама не верит в собственные заклинания, ибо, как уже было сказано, многое понимает и предвидит. Но она — во власти своей романтической любви к обреченным и поверженным.
И снова, как уже не однажды, декларации сменяет ясный, чистый голос. Таковы стихотворения, справедливо причисленные к цветаевским шедеврам: о душе, высокой любви и поэтическом призвании; они предвосхищают многие стихотворения, написанные впоследствии на эту тему:
Не самозванка — я пришла домой, И не служанка — мне не надо хлеба. Я — страсть твоя, воскресный отдых твой, Твой день седьмой, твое седьмое небо. Там, на земле, мне подавали грош И жерновов навешали на шею. — Возлюбленный! Ужель не узнаешь? Я ласточка твоя — Психея!В другом стихотворении, написанном следом, лирическая героиня-поэт делает выбор между бытом, или (шире) — реальностью, и бытием (своим высоким предназначением), между горизонталью и вертикалью:
В черном небе — слова начертаны — И ослепли глаза прекрасные… И не страшно нам ложе смертное, И не сладко нам ложе страстное. В поте — пишущий, в поте — пашущий! Нам знакомо иное рвение: Легкий огнь, над кудрями пляшущий, — Дуновение — Вдохновения!(Психея ведь тоже — дуновение, дыхание…)
И затем рождаются простые, земные и очень личные строки, проникнутые тоской и любовью:
Семь мечей пронзали сердце Богородицы над Сыном. Семь мечей пронзили сердце, А мое — семижды семь. Я не знаю, жив ли, нет ли, Тот, кто мне дороже сердца, Тот, кто мне дороже Сына… Этой песней — утешаюсь. Если встретится — скажи.Он был жив, ее муж; вот что писал он Волошину и его матери 12 мая из Новочеркасска:
"Дорогие Пра и Макс, только что вернулся из Армии, с которой совершил фантастический тысячеверстный поход. Я жив и даже не ранен, — это невероятная удача, потому что от ядра корниловской Армии почти ничего не осталось… Не осталось и одной десятой тех, с которыми я вышел из Ростова… Но о походе после. Теперь о Москве. Я потерял всякую связь с Мариной и сестрами, уверен, что они меня давно похоронили, и эта уверенность не дает мне покоя. Пользовался всяким случаем, чтобы дать знать о себе, но все случаи были очень сомнительны. Пра, дорогая, громадная просьба к Вам — выдумайте с Максом какой-нибудь способ известить Марину и сестер, что я жив. Боюсь подумать о том, как они перемучились это время… Положение мое очень неопределенное, — пока прикомандирован к чрезвычайной комиссии при Донском правительстве. Может быть, придется возвращаться в Армию, которая находится отсюда верстах <в> семидесяти. Об этом не могу думать без ужаса, ибо нахожусь в растерзанном состоянии. Нам пришлось около семисот верст пройти пешком по такой грязи, о которой не имел до сего времени понятия. Переходы приходилось делать громадные — до 65 верст в сутки… Спать приходилось по 3–4 часа — не раздевались мы три месяца — шли в большевистском кольце — под постоянным артиллерийским обстрелом…. Наше положение сейчас трудное — что делать? Куда идти? Неужели все жертвы принесены даром? Страшно подумать, если это так…".
* * *Цветаева продолжала много писать; вот ее лето восемнадцатого: за три месяца — полсотни стихотворений.
Сокрытый двигатель поэзии Цветаевой тех месяцев — жадная тяга к Жизни. Некое языческое, повышенно-энергичное ощущение себя, стремление все прочувствовать и пережить, некое все-хотение, — о чем она когда-то сказала: "Я жажду сразу всех дорог!" Это состояние передано в стихах:
Ночи без любимого — и ночи С нелюбимым, и большие звезды Над горячей головой, и руки, Простирающиеся к Тому — Кто от века не был — и не будет, Кто не может быть — и должен быть… И слеза ребенка по герою, И слеза героя по ребенку, И большие каменные горы На груди того, кто должен — вниз…Знаю все, что было, все, что будет, Знаю всю глухонемую тайну, Что на темном, на косноязычном Языке людском зовется — Жизнь.
Потому-то, спустя двадцать лет, перечитав это стихотворение, она записала:
"(Попутная мысль: я с необыкновенной легкостью — чувствовала: всё — за всех — и говорила это окончательно, точно никогда ничего другого (кроме данного) не чувствовала. Это вводило в обман.)"
Недаром ее перо вывело слова:
Каждый стих — дитя любви…