В тех песнях скорблю не о горе большом, — О горе сермяжном земли неоглядной: Страданий народных, как моря ковшом, Нельзя исчерпать нашей песней нарядной.

Достойный современник Надсона и муза его:

…добрая, бледная, С ласковой скорбью на тонких устах, Светит, лучится любовь всепобедная В девственно скромных глазах…

Некрасовским стихом без некрасовской мощи отвечает поэт на ее «кроткую речь»:

Полно шептать мне слова бесполезные, Нам без вражды невозможно любить, Как невозможно оковы железные Нежной слезою разбить.

Она водит его в «жилища грязные труда и нищеты» и велит «почитать их как храмы». Он сравнивает свою судьбу с судьбою пахаря, трудящегося «над нивою сердец», он слезно плачет о «таинственном народе», который кажется ему «Танталом», а Россия — «библейскою вдовой». Он привычно бичует толпу, которая съезжается слушать модного «тенора», Отелло.

Вот приближается он к спящей Дездемоне: Ужасен взор его, в лице кровинки нет…

Полно, так ли? Лицо венецианского мавра — черно-коричневое, где же различить, что в нем нет «кровинки»?..

Рукоплескания и крики раздались, И, чайками в грозу, платки в руках взвились…

Да, красиво: «чайками в грозу». Но разве так? Не для «красного ли словца» эти «чайки в грозу»? И не чувствуется ли во всем этом какая-то холодная торжественность, напыщенность романтических видений, которые скрывают от самого поэта искреннее его души? Ведь если бы он не видел так много аллегорических снов, не вспоминал о «сфинксах», о «библейской вдове», о «медлительной няне» пред лицом своей родины, — он увидал бы, может быть, совсем иное. Да полно, истинная ли это родина, кровно ли связан с нею поэт?

 Увы, дрожащий лист осины Сильнее прикреплен к родной земле, чем я; Я — лист, оторванный грозою. И я ль один?

Да, это очень ценное признание:

Вас всех, товарищи-друзья, Сорвало бурею одною. Кто скажет: почему? Мы ль не громили ложь, Мы ль жертв не жаждали?..

Да, они «громили ложь», «жаждали жертв» и «шумели в столицах».

Нам сжал впервые грудь не женских ласк восторг, Не сладкий трепет страсти новой, И первую слезу из детских глаз исторг Не взгляд красавицы суровой. И что же? Где плоды всех подвигов? Кого Наш пламень грел, кому он светит? Нет нас честней и нет злосчастней никого. Но почему? О, кто ответит?

Ответит Россия… если соблаговолит ответить. Ведь за «сермяжным горем», торжественными неурожаями и соболезнующей интеллигенцией скрывается еще лукавая улыбка, говорящая: «мы — крестьяне, а вы — господа, мы у себя в деревне, а вы у себя в городе». Улыбка эта не сойдет с лица русской земли, а, пожалуй, расплывется еще на целую плутовскую харю, когда образованный писатель воскликнет с горькою укоризной:

Прощай, прощай, страна невыплаканных слез! Прощай, о сфинкс! Прощай, отчизна!..

Гораздо уместнее этот пафос в городских описаниях, когда поэт говорит о празднике перед статуей Свободы или о казни молодой девушки:

Когда готов был вспыхнуть залп огней, Она ждала, молясь, чтоб вместе с ней Скончалась ночь и отлетела тьма.

Впрочем, едва ли может «вспыхнуть залп огней». Не говорится также «лозунги», «губящий», и много в языке Минского уловимо и неуловимо нерусских выражений, еще больше чужой бутафории и отвлеченной схематичности, которая заставляет нас видеть в его «сермяжном горе» — «холодные слова», его — писать безвкусную и трескучую рабочую Марсельезу.

Что же дальше? Дальше мы вправе требовать горестных признаний, покаяния, исповеди. Ведь произошло непоправимое, если верить истории души, рассказанной в «гражданских песнях». Мы знаем, что значит урезывание своих надежд, прощание с родиной, и жестоко требуем, чтобы «душа сказалась», хотя бы изошла кровью… И что же? Нас встречает тот же холод. Так легко национальное заменить международным, русскую сермягу — пролетарским солнцем, землю — неземным мистицизмом?

И вдруг упал мой взор На музу новую. Бледна, как привиденье, Недвижная, она стояла…

Новая муза сказала поэту:

Во всем увидишь ложь, что ты считал добром, И неизбежное — в порочном и преступном? Не опьянят тебя ни гордые слова, Ни битвы грозный шум, ни нежный плач свирели, В бесцельной суете искать ты будешь цели, И рваться к небесам, и жаждать божества. Продлятся дни твои в томленьи одиноком, И будет песнь твоя досуг твой отравлять, Но я ей силу дам печалью уязвлять Сердца, застывшие в безверии глубоком. И шопот истины, как бы он ни был слаб, В ней будет слышаться сквозь крики отрицанья…

О, если бы хоть здесь поэт оставил отвлеченный пафос, ему дано было бы, может быть, «уязвлять печалью сердца»! Но нет, он точно возгордился; точно и не произошло ничего; и недоверие становится каким-то злым и жестоким, чем дальше углубляешься в «молитвы новые», в «песни любви», чем лучше встречаешь стихи (а стихи действительно становятся все лучше, все легче).

Не уязвляется сердце печалью, не отзывается больше на лучшие стихи и даже злобится как-то: что же, было что-нибудь или ничего не было! Были народ и родина или нет? И душа торопится отвечать: нет. Чем дальше, тем больше торжествует схема, отвлеченность, книжность.

Портрет Я долго знал ее, но разгадать не мог. Каким-то раздвоением чудесным Томилась в ней душа. Ее поставил бог На рубеже меж пошлым и небесным. Прибавить луч один к изменчивым чертам — И Винчи мог бы с них писать лицо Мадонны; Один убавить луч — за нею по пятам Развратник уличный помчится, ободренный (?)…

и т. д.

Как хорошо, как точно! Что же это — действительно — «портрет», человек или декадентская муза, созданная по рецепту, так что даже «лучи в ее изменчивых чертах» развешены на аптекарских весах? Не верю, не верю ни одному слову, не верю аптекарскому равновесию созданий божьих — людей и стихов, не вижу ни одной черты осязаемой, живой, искренней. Вначале был самообман — «родина», «народ», теперь подкралась ложь, мертвечина, симметрия. Как могу я поверить в то, что так страшно симметрично, в «богофильство» и «богофобство» Волынского, в «верхнюю и нижнюю бездну» Мережковского, в «два пути добра» Минского!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: