27 декабря 1858
II. До сумерек1
Ветер что-то удушлив не в меру, В нем зловещая нота звучит, Всё холеру — холеру — холеру — Тиф и всякую немочь сулит! Все больны, торжествует аптека И варит свои зелья гуртом; В целом городе нет человека, В ком бы желчь не кипела ключом; Муж, супругою страстно любимый, В этот день не понравится ей, И преступник, сегодня судимый, Вдвое больше получит плетей. Всюду встретишь жестокую сцену, — Полицейский, не в меру сердит, Тесаком, как в гранитную стену, В спину бедного Ваньки стучит. Чу! визгливые стоны собаки! Вот сильней, — видно, треснули вновь… Стали греться — догрелись до драки Два калашника… хохот — и кровь!2
Под жестокой рукой человека Чуть жива, безобразно тоща, Надрывается лошадь-калека, Непосильную ношу влача. Вот она зашаталась и стала. «Ну!» — погонщик полено схватил (Показалось кнута ему мало) — И уж бил ее, бил ее, бил! Ноги как-то расставив широко, Вся дымясь, оседая назад, Лошадь только вздыхала глубоко И глядела… (так люди глядят, Покоряясь неправым нападкам). Он опять: по спине, по бокам, И вперед забежав, по лопаткам И по плачущим, кротким глазам! Всё напрасно. Клячонка стояла, Полосатая вся от кнута, Лишь на каждый удар отвечала Равномерным движеньем хвоста. Это праздных прохожих смешило, Каждый вставил словечко свое, Я сердился — и думал уныло: «Не вступиться ли мне за нее? В наше время сочувствовать мода, Мы помочь бы тебе и не прочь, Безответная жертва народа, — Да себе не умеем помочь!» А погонщик недаром трудился — Наконец-таки толку добился! Но последняя сцена была Возмутительней первой для взора: Лошадь вдруг напряглась — и пошла Как-то боком, нервически скоро, А погонщик при каждом прыжке, В благодарность за эти усилья, Поддавал ей ударами крылья И сам рядом бежал налегке.3
Я горячим рожден патриотом, Я весьма терпеливо стою, Если войско, несметное счетом, Переходит дорогу мою. Ускользнут ли часы из кармана, До костей ли прохватит мороз Под воинственный гром барабана, Не жалею: я истинный росс! Жаль, что нынче погода дурная, Солнца нет, кивера не блестят И не лоснится масть вороная Лошадей… Только сабли звенят; На солдатах едва ли что сухо, С лиц бегут дождевые струи, Артиллерия тяжко и глухо Продвигает орудья свои. Всё молчит. В этой раме туманной Лица воинов жалки на вид, И подмоченный звук барабанный Словно издали жидко гремит…4
Прибывает толпа ожидающих, Сколько дрожек, колясок, карет! Пеших, едущих, праздно-зевающих Счету нет! Тут квартальный с захваченным пьяницей, Как Федотов его срисовал; Тут старуха с аптечною сткляницей, Тут жандармский седой генерал; Тут и дама такая сердитая — Открывай ей немедленно путь! Тут и лошадь, недавно побитая: Бог привел и ее отдохнуть! Смотрит прямо в окошко каретное, На стекле надышала пятно. Вот лицо, молодое, приветное, Вот и ручка, — раскрылось окно, И погладила клячу несчастную Ручка белая… Дождь зачастил, Словно спрятаться ручку прекрасную Поскорей торопил. Тут бедняк итальянец с фигурами, Тут чухна, продающий грибы, Тут рассыльный Минай с корректурами. «Что, старинушка, много ходьбы?» — «Много было до сорок девятого; Отдохнули потом… да опять С пятьдесят этак прорвало с пятого, Успевай только ноги таскать!» — «А какие ты носишь издания?» — «Пропасть их — перечесть мудрено. Я „Записки“ носил с основания, С „Современником“ нянчусь давно: То носил к Александру Сергеичу, А теперь уж тринадцатый год Всё ношу к Николай Алексеичу, — На Литейной живет. Слог хорош, а жиденько издание, Так, оберточкой больше берут. Вот „Записки“ — одно уж название! Но и эти, случается, врут. Всё зарезать друг дружку стараются. Впрочем, нас же надуть норовят: В месяц тридцать листов обещаются, А рассыльный таскай шестьдесят! Знай ходи — то в Коломну, то к Невскому, Даже Фрейганг устанет марать: „Объяви, говорит, ты Краевскому, Что я больше не стану читать!..“ Вот и нынче несу что-то спешное — Да пускай подождут, не впервой. Эх, умаялось тело-то грешное!..» — «Да, пора бы тебе на покой». — «То-то нет! Говорили мне многие, Даже доктор (в тридцатом году Я носил к нему „Курс патологии“): „Жить тебе, пока ты на ходу!“ И ведь точно: сильней нездоровится, Коли в праздник ходьба остановится: Ноет спинушка, жилы ведет! Я хожу уж полвека без малого, Человека такого усталого Не держи — пусть идет! Умереть бы привел бог со славою, Отдохнуть отдохнем, потрудясь…» Принял позу старик величавую, На Исакия смотрит, крестясь. Мне понравилась речь эта странная. «Трудно дело твое!» — я сказал. «Дела нет, а ходьба беспрестанная, Зато город я славно узнал! Знаю, сколько в нем храмов считается, В каждой улице сколько домов, Сколько вывесок, сколько шагов (Так, идешь да считаешь, случается). Грешен, знаю число кабаков. Что ни есть в этом городе жителей, Всех по времени вызнал с лица». — «Ну, а много видал сочинителей?» — «День считай — не дойдешь до конца, Чай, и счет потерял в литераторах! Коих помню — пожалуй, скажу. При царице, при трех императорах К ним ходил… при четвертом хожу: Знал Булгарина, Греча, Сенковского, У Воейкова долго служил, В Шепелевском сыпал у Жуковского И у Пушкина в Царском гостил. Походил я к Василью Андреичу, Да гроша от него не видал, Не чета Александру Сергеичу — Тот частенько на водку давал. Да зато попрекал всё цензурою: Если красные встретит кресты, Так и пустит в тебя корректурою: Убирайся, мол, ты! Глядя, как человек убивается, Раз я молвил: сойдет-де и так! „Это кровь, говорит, проливается, Кровь моя, — ты дурак!..“»