И он стал переходить мощеную улицу.
«Ну, старик! Ну, молодец! Снял камень с души… Выручил! Не испугался!»
7
Старый сторож удалился, напоследок бросив в сторону Горбуна едва уловимый взгляд. Поведение старика согрело его душу, испытавшую в этот день совсем другое отношение людей, не позволило ей замкнуться в себе, думать о людях дурно. Старик растопил залегшие в сердце Горбуна льдинки, которые уже намеревались заморозить его сердце, отгородить ледяной коростой от всего живого. А с другой стороны, не появись эти кусочки холода в его разгоряченном сердце, не притупи они его ранимую душу, все его существо, трепетное и уязвимое (впрочем, как и у всех у нас, у людей) — неизвестно, что бы с ним стало. Он уже почувствовал в тот день, как вырастает в его душе горькое на вкус, но тем не менее непреодолимое желание не любить людей, не замечать в них ничего другого, кроме чинимого ими зла по отношению друг к другу. Он уже готов был потерять надежду на возвращение того отношения к миру, которое с самого его детства состояло, как бусы, нанизанные на череду прожитых им дней, из множества восторгов и радостей от соприкосновения с миром — с деревом, которое одушевлял, с животными, которых очеловечивал, с природой. Что значило бы для него разувериться во всем этом, сменить в себе на жестокое, грубое. А ведь было же в том дне для Горбуна на то сколько угодно поводов. Да и день тот еще не дотянул даже до полудня, еще продолжался, и кто знает, что там впереди. Он уже успел отведать отвратительный вкус недоверия к себе. Он уже не раз в этом прожитом лишь наполовину дне отдергивал протянутую по забывчивости к людям руку, словно касался оголенного электропровода, отдергивал, потому что в самый последний момент вспышкой в его сознании появлялось никогда им еще не испытываемое СОМНЕНИЕ в необходимости обращения к человеку, страх в ответ получить в протянутую руку камень, вымазанный в чем-нибудь непотребном, услышать недостойный смех, который бьет куда больнее, чем любой кулак.
Как можно было совместить в себе эти противоположности? Ему — Горбуну, взращенному и уцелевшему среди людей на вере, надежде, любви? Но чем-то, видно, дорог был Горбун белому свету, чем-то мил ему, и тот решил сохранить его, вот и стал обкладывать льдом отчуждения его нежное сердце, загораживать его от людей, их недостойных обид, оскорблений. «Пусть хоть такой, с оледеневшей душой, да останется жить…»
Но старый сторож растопил замерзавшее сердце Горбуна своей добротой, потекли по нему горячие потоки живительного умиления, вернули к жизни.
«Ах, старик!» Под его лукавыми, со смешинками, взорами, брошенными невзначай, вернулся к жизни подраненный человек.
«Ах, старик!» Благодаря тебе выстояла среди людей еще одна достойная душа, вернулась к людям.
«Ах, старик!» Не будь тебя, и еще одно сердце превратилось бы в кусок холодного бесчувственного льда.
Иди, старик, своей благословенной дорогой, и пусть легко тебе идется по ней!
И Горбун воспрянул духом.
Он готов был обнимать проходивших мимо него, изъясняя каждому, что он оказался прав, что все кругом поначалу никак не хотели ему поверить, да и до сих пор не верят, но он-то теперь знает, что он прав и что скоро все откроется, они узнают, что были введены в заблуждение, ошиблись по своей доверчивости и добродушию… Скоро, очень скоро все откроется. А пока об этом знают только двое — удалявшийся старый сторож да он — Горбун. Но ведь и это много.
И он готов был, не откладывая, здесь же сразу рассказывать людям обо всем случившемся в это утро.
«Да мои же вы хорошие…» — было у Горбуна наготове, но его еще раз словно коснулся последний взгляд старого сторожа, приложившего палец к сомкнутым накрепко губам.
…А радость распирала его, делала ребенком: он, подпрыгивая на одной ноге, словно на квадратиках извечных дворовых «классиков», пробежал мимо изумленных прохожих, а потом опять бросился в милую его сердцу толпу — она больше не пугала его. Он видел всю глубину заблуждения людей и жалел их.
8
Букетик цветов, который Горбун держал в руке, казался ему фонарем, освещавшим его путь по новой, открывшейся ему только что жизни. Он знал: как бы там ни было, без людей ему не прожить, и он стал искать к ним новые пути.
Он решил проложить новую связь с заблудшим человечеством не через чужих (хотя какие они чужие — все люди друг другу братья), а через своих через Жену, Дочь. Пусть они станут мостиком между ним и новой жизнью, в которой ему предстоит насладиться радостью тех, кого он станет выводить из мрака заблуждения на путь истинный. Да, да! Он уже полагал, что никакое другое из отведенных ему назначений не сможет сравниться с тем, предчувствиями которого он был переполнен в эти минуты по дороге домой. Они рождали в его возбужденно-праздничном воображении реальные образы — он уже ясно видел, как повинится перед ним Жена, конечно же, не сразу — он позволит ей потянуть с этим: он все понимает. И он представлял себе, как он будет свидетелем ее колебаний, которые естественны в такой ситуации, и вполне допустимы, и даже позволительны, тем более рядом с ним — с Горбуном, который, являясь полномочным представителем Истины, тем не менее не собирается стать жестоким, карающим, как это водится. Нет, он сделан из другого теста — он, постигший сокрытое от людей, не перестал их любить, не разуверился в Добре, хотя имел на это полное право, еще бы! Ведь он предупреждал, он останавливал, но они отвергли его, они пытались расправиться с ним физически… Тут он нащупал рукой крестик лейкопластыря на лице, словно удостоверился, так ли действительно складывались события сегодняшнего дня. Ему вдвойне стало радостнее от того, что он представил себе на своем теперешнем месте другого человека: «ТОТ не стал бы вести себя, как он, Горбун. ТОТ бы начал с расправы над теми, кто надругался над ним, мучил его физически, подвергал унижениям, оскорблял. Да, да, ТОТ поступил бы именно так. Никто другой этого бы не простил, получив столько полномочий от внезапно открывшейся только ему Правды…» И он какое-то время живо воображал себе, каким бы мог быть тот день отмщения. Но ведь это только могло быть так, могло! — окажись Истина в других, не его руках. А у него будет не так, потому что он не такой, как все, потому что он беспредельно добр и, разумеется, справедлив. Да разве он опустился бы до наказаний? Нет, конечно, он никого не станет карать. Он великодушен, щедр, потому что он познал Истину и возвысился.
«Только бы никто не переставил стрелки часов, тогда…» — Он даже остановился, внимательно посмотрел на хорошо видимую старую башню. Но все было там по-прежнему. Часы беззастенчиво продолжали врать, а люди делали вид, что ничего не замечают.
«Ну и прекрасно! — ликовал Горбун. — Значит, кесарю достанется кесарево».
…Он уже любил себя в отпущенной ему свыше роли и ясно различал слова признательности, благодарности, которые очень скоро будут принадлежать ему. Какими они будут? И опять Горбун перебирал в неуемном воображении лучшие среди произнесенных когда-либо человечеством слов, отбирая их по своему желанию, по вкусу. Отличный выходил набор.
«А достоин ли?» — пришел к нему на вершине его ликования и такой вопрос. И тогда он перебирал прожитую им жизнь, придирчиво пересматривал с высоты своего сегодняшнего положения (а оно позволяло сделать это) каждый прожитый им день. Прошли перед его глазами детские деревенские счастливые дни, пронеслись школьные удачливые годы, институтские студенческие благословенные времена, добровольный отъезд из родного города в дальнюю незнакомую сторону — так надо было, и он так сделал, накапливавшие усталость годы работы… Нет, не было в них ничего, чтобы могло задержать хотя бы на минуту его сегодняшнее стремительное движение к столь благородной цели: нигде он никого не подвел, где надо было быть смелым — был, честным — был, не был хитрым, не лукавил, не приспосабливался к жизни — жил. Чего ж еще? Высота, на которую возносила его правда, была для него вполне заслуженной, и он смело шел ей навстречу. Букетик, на который прохожие по-прежнему обращали внимание, он поднял над собой, над своей радостью, над счастьем. Как факел!