А как писал дядя Вася! Он распрямлялся весь, укладывал руки на столе как первоклассник и, покусывая губы, осторожненько касался пером бумаги. Он выводил буквы старательно, любуясь каждым словом, клоня голову набок, причмокивая от удовольствия. То и дело он оглядывал стол придирчивым взглядом и нет-нет да поправлял стопки тетрадей, чтоб всегда красиво было.

Мальчик жадно следил за каждым движением дяди Васи, любуясь тем, как тот сидел, спрямлял спину, укладывал руки, снимал волосок с кончика пера, торжественно и значительно открывал каждую новую тетрадь и как не торопился — думал! — прежде чем закрыть ее и взять следующую…

За другими делами дядя Вася был «неинтересным». А когда садился за основное дело — преображался. Мальчик разглядывал дядю Васю в упор — тот ничего не замечал: работал. И только возглас тети Оли: «Василек, Вася, кушать!» — останавливал его, возвращал к жизни, только тогда, разулыбавшись неизвестно чему, дядя Вася поднимался из-за стола, обнимал жену за худые плечи и говорил: «Ух и холодно у нас» — и начинал дрожать, как бы доказывая правоту тех своих слов, а потом разминался: расставит руки, упрется в обе стены сразу — до того мало было жилище, поднимет их, касается потолка — невысок был саманный, наспех сложенный когда-то дом для временного, слишком затянувшегося проживания.

Тетя Оля просто так не звала — дядя Вася деловито убирал все со стола: тетрадки, карандаши, ручку. Стол превращался в обеденный, на него тетя Оля ставила алюминиевые кружки и закопченный на керогазе ворчащий чайник.

…А бывало, дядя Вася играл на гармошке, склонив набок чуткую голову, стараясь изо всех сил не глядеть на метавшиеся по клавиатуре неловкие, но жадные до игры пальцы. Каждый фальшивый звук передергивал его лицо, мучил — играть ему всегда хотелось, и он, закрыв глаза, пел свою любимую хохляцкую:

Распрягайте, хлопцы, коней, Тай лягайте спочивать, А я пиду в сад зеленый, В сад криниченьку копать…

7

А потом была студенческая пора, библиотека, табличка на двери: «Для профессоров и академиков». Его удивило, что во многом труд их похож на все то, что ему доводилось видеть: у каждого из них на столе был хорошо знакомый порядок — точь-в-точь как у дяди Васи, та же сосредоточенность, как у кузнеца, конюха, тети Оли. Разглядел он и радость на их лицах — чем она отличалась от радости плотников, кузнеца? Только пальцы: те — в мазуте, эти — чистые, а радуются — одинаково. И еще тишина — ему не приходилось до сих пор ощущать ее рядом с человеческим трудом. То песня, то слово, треск швейной машинки, удары молота — постоянно работа людей сопровождалась звуками, а тут…

И еще бросилось ему в глаза — один из них, откинувшись на стуле, обхватил голову руками, растопырил локти и ну тискать ее, словно поправлял свои думы, подталкивал в нужную сторону. Потолкал, помял и снова за работу. Тогда же и он в первый раз положил на голову руки, «поправил» кое-какие мысли, выладил, — получилось: то, над чем бился целую неделю, «достал» враз.

8

И вот пришло время, и он стал рабочим человеком, сам стал созидать. Построив на тех примерах свое отношение к труду, он начал работать споро, совершенствуя мастерство, сноровку, накапливая опыт.

От плотников и кузнеца он взял правило — чем тяжелее работа, тем веселее она и «беззаботнее» должна казаться со стороны.

От них перенял он силу, легкость, умение скрывать от глаз невероятное усилие, — пусть со стороны работа видится игрой — легкой, простой и естественной. Он-то знал теперь, чего стоит эта «легкость». И еще: чтобы сработанное его руками дело было надежно по-кузнецки. Когда говорили о работе с огоньком — он представлял себе кузню в своей деревне. Тепло того огня он ощущал — только зажмурится, бывало, — на пылавших щеках, на чутких губах.

…Он часто, будто скрещенные лучи прожекторов военного проклятого времени, вспоминал тети Ольгины вязальные спицы.

Воспоминания об этих спицах поднимали его к работе, когда, казалось, не было сил. Тогда-то они и приходили ему на память, скрещивались перед глазами, высвечивая тетин Олин кусок хлеба, заработанный ее трудом. Запах послевоенного хлеба возвращал ему силы, каким бы усталым он ни был.

…А чему научил его конюх, он не мог бы высказать словами… Но очень часто вспоминал темень длинной-предлинной конюшни, в которой, как ему казалось, ночь коротает день; прикрытую дверь, в притворе — яркую полосу освещенного солнцем пола, словно позолоченного соломой; стропила над головой; пупырчатое ласточкино гнездо и желторотые птенцы в нем, как по команде, поворачиваются в одну сторону — к прилетевшей матери; и посоленную корочку хлеба, и чуткие губы лошади, и их торопливое, едва ощутимое движение… И все, и лучше на свете ничего нет и не будет…

…В дни болезней, хандры и липучей усталости как будто садился с ним рядышком дядя Вася, проводил рукой по обритой, в проплешинах голове и, улыбнувшись вымученной улыбкой гордого человека, вкладывал ему в руку остро заточенный карандашик. Он порой даже вздрагивал от того, как ясно приходило к нему ощущение, что он сейчас вот наткнется на острие карандашика, и… брал его осторожненько, чтобы не уколоться. А дядя Вася, поежившись под накинутыми на острые плечи лохмотьями, подмигивал ему и улыбался…

…И тогда неизвестно откуда объявлялись в нем новые силы, и можно было работать еще и еще. Какое же большое спасибо им всем за то, что они были рядом с ним! Кем был бы он без них? Это они — плотник, конюх, кузнец и тетя Оля с дядей Васей — подарили ему почти материнское чувство любования плодами своего труда. Это он у них научился склонять голову и, перебирая губами нежнейшие на свете слова, устремлять взор на свое создание, оставив за спиной весь белый свет со всеми его заботами и печалями.

…А еще у него почти готова была его собственная песня. Он сам сложил ее, правда, только наполовину, потому что у песни был пока только мотив, но он считал — это главное, слова сами придут.

Та-та-та-та, тра-та, та…

9

«Хороший паренек».

«Такой не подведет».

«Золотые руки».

«Во дает, паря».

«Перебесится, молодой ишо».

«Нет, ты погляди, что делает, дак ведь он нас всех…»

«Заставь дурака молиться, он и лоб расшибет».

«Не-е-т, с таким я б в разведку не пошел».

«Да кто-нибудь остановит его, или он нас всех…» — как по ступенькам опускалось отношение людей к нему, к его делу, его работе. Шутили: «Если бы все так, как этот парень, работали, — давно бы все в манной каше плавали, ешь ее вволю — не хочу…» или: «Вот человек прекрасного завтра, но брать с него сегодня пример опасно — надсадишься, пуп развяжется…»

«Знаешь, — сказало однажды его начальство, — ты давай бросай так-то вот, как ты это делаешь, ну, словом, работать так не годится. Нам всем неудобно рядом с тобой. Ты нас в глупое положение ставишь. Получается, мы, товарищи твои, ведь товарищи же, а? Ну, чего молчишь? И не можем, как ты. А ведь ты знаешь — можем мы. Да ты мешаешь нам. Куда ты лезешь? Ну давай, мы тебя в президиум сажать будем, на всякие конференции ездить станешь, выступления тебе на год заготовим — встал, прочел и гуляй до другого раза, ну плохо ли? Только сиди и ничего больше не делай. Хватит, наработался. Вред от такого твоего труда. Ты нас позоришь перед людьми, конфузишь. Как бы это тебе ясней сказать — не работают сейчас так, не трудятся. Прошли те времена. А ты рвешь. Не-ет, рвешь!.»

Не знал он, что по его «вопросу» собиралось и самое высокое начальство, что спорили, что никак не могли принять решение, и что самый главный начальник — с гордым и надменным профилем — во время заседания смотрел на спорящих как на малых детей, а когда те наговорились, наспорились до хрипоты, взял слово:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: