«…Потерпим, — рассуждала, в свою очередь, толпа. — Пусть говорит, если забрался с нашей помощью так высоко. Послушаем его, тем более только что он был среди нас. Он еще не порвал связи с нами, мы видим, как он еще трепещет перед нашим мнением, считается с нами — ну что ж, это нам приятно. Так что пусть говорит, хотя и понять его трудно, но, впрочем, какое это теперь имеет значение, если он уже там, если мы не сумели остановить его, когда он шел сквозь нас, продираясь локтями, ногами, вертким телом, когда он был целиком в нашей власти, когда мы могли сделать с ним все, что хотели. Мы ведь не сделали этого: то ли нам было все равно, то ли нам было лень, или нас специально отвлекли чем-то. А этот доктор, громыхая никому не нужными доспехами, — чудак, да знал бы он, сколько против них нехитрых приемов! — воспользовался, пробрался, успел. Глупый, да ведь это мы РАЗРЕШИЛИ ему, и если ему и нравилось быть среди нас в своих доспехах, то пусть, если ему так хочется, — это не имеет никакого значения. Поздно что-либо предпринимать, пускай себе говорит и думает, что и впрямь со своего возвышения разглядывает нас. Н-е-т, это мы его разглядываем со своих привычных мест, где все куда лучше виднее. Простим ему это заблуждение».
«…Я представляю ранее неизвестную истину…» — расправлялся голос доктора.
«До чего же наивен, — ухватилась за те первые слова Вербина толпа. — Все суета сует… Род проходит, и род приходит, а земля пребывает во веки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя. Все реки текут в море, но море не переполняется; к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Все вещи — в труде: не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием. Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем… А он, чудак, — «ранее неизвестное»… Однако послушаем его дальше… Как он, однако, неосторожно подставляет висок…»
«…Появилась новая и неожиданная возможность в лечении зубов…»
«Фу, какая гадость, — поморщилась толпа. — Да ведь это мелочь. И впрямь не следовало бы его пускать туда. Подумаешь, зубы! А впрочем, от этих гнилушек порой столько хлопот. Пожалуй, это любопытно — что там у него такое? И все-таки с этим выходить на самую высокую трибуну?.. Но, может быть, все-таки…»
«…без всякого сверления…?»
«До чего же мы дожили, если с этой трибуны стали слушать такое! А ведь были времена — именно отсюда мы узнавали о строении Вселенной, это отсюда нам открывались тайны философии и человеческой мудрости; с этого самого места нас потрясали открытиями неведомых сил природы; здесь нам объясняли тайны биологических процессов, казалось, упрятанных от людей навсегда. Чего только не было, чему мы были свидетелями! Сколько раз у нас замирало сердце, восторгаясь изяществом человеческого разума, гармонией мира, открывавшейся перед нами во всей своей красоте! Сколько потрясений мы испытали, стоя перед этой трибуной, ни на мгновение не забывая вместе с тем свое заученное, вдолбленное в сознание, вмурованное в плоть и переходящее из поколения в поколение: «Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот это новое, но это уже было в веках. Нет памяти о прежнем, да и то, что будет, не останется в памяти у тех, которые будут после…»
Но это самое… «без сверления»… сделало свое дело. Оно пошло по рукам: «без сверления… без сверления… без…»
«Значит, без боли, без мучений?..» — Толпа разглядывала доктора, выказывая свою кровную заинтересованность.
Доктор почувствовал это и несколько раз повторил свое «без сверления», поворачиваясь в разные стороны, чтоб слышно было всем — толпа со всех сторон тянулась к нему.
К стоявшим позади слова доходили в очень искаженном виде, например: этот-то, там, на трибуне, предлагает все зубы у человека вырывать и тут же на их место вставлять железные — те никогда не болят. Или: тот, на трибуне, предлагает вырывать все зубы еще в детском возрасте и на их место вживлять зачатки зубов собаки, или волка, или гиены, или коровы — никакая зараза их не берет… Или: тот, на трибуне, предлагает делать прививки от зубной боли, как от тифа, от чумы, от холеры и так далее.
И все-таки большинство стоящих ближе к возвышению, с которого говорил доктор Вербин, ясно слышали произнесенные им слова:
«И поскольку нам стала известна уникальная особенность структуры одонтобластов…»
«Фу, нет, про зубы все-таки спокойно слушать невозможно. Ну что же там может быть такого, в этом самом зубе, — напрягалась толпа. — Ну что там можно обнаружить, кроме боли — этой отвратительной властительницы над всеми нами. Вот она сидит там, свернувшись в уголке: желтоватое, серое заострившееся лицо и глаза, будто обведенные черной сажей. Издали только эти круги и видны — они ужасны, словно провалы, в которых нет зрения. Но она всех нас видит и, подобно змее, выжидает очередную жертву. Горе нам, живым! Она сильнее нас. Жует человечество, работают день и ночь челюсти, а еще говорят, никак не придумать вечного двигателя; да вот же он — жующий рот, набитый, красногубый, алчущий, способный проглотить все, что угодно, затевающий произнесенными речами бойни, пускающий по свету Разлуки, Страдания, Плачи, и над всем этим — ее величество Боль, забившаяся в угол своих убогих дворцов, именуемых хищно — Зацепы, Клыки, Резцы… Так не ее ли укротил этот жалкий докторишка?
— …которой больше нет нигде в организме, — распалялся Вербин.
Вербину хотелось сбросить с себя доспехи, шлем, впившийся острым краем в шею, налокотники, погромыхивающие о край трибуны, нагрудник, под которым давно взопрела грудь, наколенники, сковывающие движения… Но его Опыт, его внутренний голос гнусил: «Благодаря им и влез сюда, не они б — стоял бы среди этих… — и кивнул в сторону слушавшей Вербина толпы. — Ты лучше делай свое дело, раз выбрался сюда… А об остальном я как-нибудь побеспокоюсь…» — посоветовал мрачно Опыт.
«Чудной, — проносилось в голове у возбужденного Вербина, вглядывавшегося внимательно в окружающую его со всех сторон толпу. — Такие милые люди…»
— …которой нет больше в организме нигде, — продолжил Вербин, рассчитывая, что большинство сразу поймет его, уловит все изящество ниспосланной ему свыше идеи, подарка судьбы, благодаря которому (и только ему, как считал Вербин) он и смог появиться перед столь высоким собранием здесь, в самом центре столицы, возбуждая интерес к своей персоне, вчера еще решительно никому не известной.
А толпа решила по-своему: «Ну, этот уже, что бы ни говорил — договорит, сразу видно — взобрался на свою горку. Ну и черт с ним!»
И больше уже не слушала доктора…
Он не перешел на сторону тех, из Президиума, кто только что столь высоко оценил его открытие, хотя имел на то полное право; больше того, этим своим решением Вербин нарушил что-то, сбил в давно установившемся порядке, согласно которому он должен был оказаться теперь подальше от людей толпы, из числа которых только что вышел. Должен был, но, увы, он по-другому распорядился своей судьбой.
Он еще раз поглядел на толпу, сквозь которую недавно пробирался сюда, наверх; ему казалось, что он даже точно узнал людей, от локтей которых еще ныли бока, а от ногтей саднили исцарапанные щеки.
Но странно, именно к ним теперь, после утверждения открытия, тянуло его с непреодолимой силой. Он отдавал себе отчет — да, это они осыпали его ударами, они посылали ему вслед проклятья и плевки, они не давали ему пробиться к желанному месту, на которое, как они сами в этом потом убедились, он имел полное право.
Но как ни привлекала его парадная сторона Президиума, обещавшая блистательных друзей, спрямленные дороги и прочее, и прочее, желание перетянуло его на другую — серую сторону, где была рокочущая толпа и никакой дороги, только ощерившиеся, словно клыки, пики, копья, оголенные, задранные кверху мечи да развернутые, раздираемые криками щербатые рты, изрыгавшие вопли, из потока которых, как рыбины, выскакивали матюги, ругательства, проклятия.