Целый день дед, бабушка и моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько говорил:

– Мачеха меня не любит, отец тоже не любит, и дедушка не любит, – что же я буду с ними жить? Вот спрошу бабушку, где разбойники водятся, и убегу к ним, – тогда вы все и узнаете… Бежим вместе?

Я не мог бежать с ним: в те дни у меня была своя задача – я решил быть офицером с большой, светлой бородой, а для этого необходимо учиться. Когда я рассказал брату план, он, подумав, согласился со мною:

– Это тоже хорошо. Когда ты будешь офицером, я уж буду атаманом, и тебе нужно будет ловить меня, и кто-нибудь кого-нибудь убьет, а то в плен схватит. Я тебя не стану убивать.

– И я тебя тоже.

На этом и порешили.

Пришла бабушка, влезла на печь и, заглядывая к нам, начала говорить:

– Что, мышата? Э-эх, сироты, осколочки!

Пожалев нас, она стала ругать мачеху Саши – толстую тетку Надежду, дочь трактирщика; потом вообще всех мачех, вотчимов и, кстати, рассказала историю о том, как мудрый пустынник Иона, будучи отроком, судился со своей мачехой божьим судом; отца его, угличанина, рыбака на Белоозере, —

Извела молодая жена: Напоила его крепкой брагою, А еще – сонным зелием. Положила его, сонного, Во дубовый челн, как во тесной гроб, А взяла она весельце кленовое, Сама выгребла посередь озера Что на те ли, на темные омуты, На бесстыжее дело ведьмино. Там нагнулася, покачнулася, Опрокинула ведьма легок челн. Муж-от якорем на дно пошел, А она поплыла скоро к берегу, Доплыла, пала на землю И завыла бабьи жалобы, Стала горе лживое сказывать, Люди добрые ей поверили, С нею вместе горько плакали: – Ой же ты, молодая вдова! Велико твое горе женское, А и жизнь наша – дело божие, А и смерть нам богом посылается! Только пасынок Ионушко Не поверил слезам мачехи, Положил он ей ручку на сердце, Говорил он ей кротким голосом: – Ой ты, мачеха, судьба моя, Ой ты, птица ночная, хитрая, А не верю я слезам твоим: Больно сердце у тебя бьется радошно! А давай-ко ты, спросим господа, Все святые силы небесные: Пусть возьмет кто-нибудь булатный нож Да подбросит его в небо чистое, Твоя правда – нож меня убьет, Моя правда – на тебя падет! Поглядела на него мачеха, Злым огнем глаза ее вспыхнули, Крепко она встала на ноги, Супроти Ионы заспорила: – Ах ты, тварь неразумная, Недоносок ты, выбросок, Ты чего это выдумал? Да ты как это мог сказать? Смотрят на них люди, слушают. Видят они – дело темное. Приуныли все, призадумались, Промежду собой совещаются. После вышел рыбак старенький, Поклонился во все стороны, Молвил слово решенное: – А вы дайте-ко, люди добрые, В праву руку мне булатный нож, Я воскину его до неба, Пусть падет, чья вина – найдет! Дали старцу в рученьку острый нож, Взбросил он его над седою головой, Птицею нож полетел в небеса, Ждут-пождут – он не падает. Смотрят люди во хрустальную высь, Шапки поснимали, тесно стоят, Все молчат, да и ночь нема, — А нож с высоты все не падает! Вспыхнула на озере алая заря, Мачеха зарделась, усмехнулася, Тут он быстрой ласточкой летит к земле — Прямо угодил в сердце мачехе. Встали на колени люди добрые, Господу богу помолилися: – Слава тебе, Господи, за правду твою! — Старенький рыбак взял Ионушку И отвел его в далекий скит, Что на светлой реке Керженце, Близко невидима града Китежа…[1]

На другой день я проснулся весь в красных пятнах, началась оспа. Меня поместили на заднем чердаке, и долго я лежал там слепой, крепко связанный по рукам и по ногам широкими бинтами, переживая дикие кошмары, – от одного из них я едва не погиб. Ко мне ходила только бабушка кормить меня с ложки, как ребенка, рассказывать бесконечные, всегда новые сказки. Однажды вечером, когда я уже выздоравливал и лежал развязанный, – только пальцы были забинтованы в рукавички, чтоб я не мог царапать лица, – бабушка почему-то запоздала прийти в обычное время, это вызвало у меня тревогу, и вдруг я увидал ее; она лежала за дверью на пыльном помосте чердака, вниз лицом, раскинув руки, шея у нее была наполовину перерезана, как у дяди Петра, из угла, из пыльного сумрака к ней подвигалась большая кошка, жадно вытаращив зеленые глаза.

Я вскочил с постели, вышиб ногами и плечами обе рамы окна и выкинулся на двор, в сугроб снега. В тот вечер у матери были гости, никто не слыхал, как я бил стекла и ломал рамы, мне пришлось пролежать в снегу довольно долго. Я ничего не сломал себе, только вывихнул руку из плеча да сильно изрезался стеклами, но у меня отнялись ноги, и месяца три я лежал, совершенно не владея ими; лежал и слушал, как все более шумно живет дом, как часто там внизу хлопают двери, как много ходит людей.

Шаркали по крыше тоскливые вьюги, за дверью на чердаке гулял-гудел ветер, похоронно пело в трубе, дребезжали вьюшки, днем каркали вороны, тихими ночами с поля доносился заунывный вой волков, – под эту музыку и росло сердце. Потом в окно робко и тихонько, но все ласковее с каждым днем стала заглядывать пугливая весна лучистым глазом мартовского солнца, на крыше и на чердаке запели, заорали кошки, весенний шорох проникал сквозь стены – ломались хрустальные сосульки, съезжал с конька крыши подтаявший снег, а звон колоколов стал гуще, чем зимою.

Приходила бабушка; все чаще и крепче слова ее пахли водкой, потом она стала приносить с собой большой белый чайник, прятала его под кровать ко мне и говорила, подмигивая:

– Ты, голуба душа, деду-то, домовому, не сказывай!

– Зачем ты пьешь?

– Нишкни! Вырастешь – узнаешь…

Пососав из рыльца чайника, отерев губы рукавом, она сладко улыбалась, спрашивая:

вернуться

1

В селе Колюпановке Тамбовской губ. Борисоглебского уезда я слышал иной вариант этой легенды: нож убивает пасынка, оклеветавшего мачеху. (Примеч. М. Горького.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: