Он продолжает что-то говорить, но я уже отключилась. Я сижу и мечтаю. О том, чтобы он научился понимать музыку. И меня. Чтобы он хоть на минуту закрыл глаза и послушал концерт в ля миноре Малербо — «Концерт фейерверков» — и почувствовал то же, что и я. Как звук вибрирует аж в самых костях. Как сердце бьется в ритме четвертушек и восьмых. Мечтаю, чтобы он послушал «Idioteque» «радиохэдов» и распознал в приглушенном металлическом скрежете тристан-аккорд, который Вагнер использовал в начале «Тристана и Изольды». Может, он бы даже заметил, что этот конкретный скрежет позаимствован у Пола Лански, который написал его на компьютере и назвал «Mild und Leise». А может, он не заметил бы этого, но роковой аккорд из четырех нот узнал бы точно. Его назвали в честь Вагнера, но Вагнер его не изобрел, а услышал в «Концерте фейерверков» Малербо и позаимствовал — только дал ему звучать дольше и заставил разрешаться в ля мажор вместо ре мажора. А потом передал по наследству Дебюсси, который использовал его в опере «Пеллеас и Мелизанда». Дебюсси, в свою очередь, передал его Бергу, который переиначил его для своей «Лирической сюиты», и дальше он перешел к Лански. А «радиохэды» нашли его у Лански и передали мне.

Я мечтаю, чтобы отец понял, что музыка — это жизнь. Что она вечна. Она сильнее смерти. Сильнее времени. И эта сила — последнее, что помогает держаться, когда надеяться не на что.

— Анди! Ты меня слушаешь? Если ты сдашь его в следующем семестре и получишь «отлично», то выйдешь из школы твердой хорошисткой, и этого будет достаточно, чтобы попасть в приличное подготовительное заведение, где за год тебе подтянут оценки и как следует поднатаскают, и тогда я смогу устроить тебе собеседование в Стэнфорде. У меня хороший приятель работает в приемной комиссии.

— Разве в Стэнфорде есть музыкальное отделение?

Пару секунд он строго смотрит на меня, потом говорит:

— В Святого Ансельма тебя тестировали…

— Да, да, можешь не рассказывать.

— …еще в дошкольном классе. И потом в пятом. И в девятом. И каждый раз коэффициент интеллекта выходил за сто пятьдесят. Как у гениев. Как у Эйнштейна.

— Или у Моцарта.

— Ты можешь стать кем угодно в этой жизни. Кем захочешь.

— Кроме того, кем действительно хочу стать, да?

— Анди, одной музыки недостаточно.

— Ее достаточно. Ее более чем достаточно. — Я тоже начинаю повышать голос.

Я не хочу, чтобы ярость овладела мной. Не хочу сейчас ссоры. Но сдерживаться так трудно.

— Музыкой не заплатишь по счетам, Анди. Ну сколько можно зарабатывать, играя на гитаре? Не каждый становится Джонни Радиохэдом, сама понимаешь.

— Уж понимаю.

Он хочет сказать что-то еще, но тут у него звонит телефон.

— От кого? От доктора Беккера? Да. Да, это я. Пожалуйста, соедините нас. Мэтт? Здравствуй. Да, слушаю тебя… Что с ней?

14

Мое сердце замирает.

— Что? — спрашиваю я.

Отец поднимает палец, чтобы я помолчала.

— Вот как? Нет, нет, конечно же нет. Да, я согласен с тобой, Мэтт.

— Что с мамой? — Я нервничаю все сильнее.

— Мэтт, подожди минутку. — Отец закрывает трубку рукой. — У твоей матери была реакция на антипсихотик, который доктор Беккер ей прописал. Он отменил его и звонит предупредить, что переводит ее на новый препарат.

— Можно с ней поговорить?

— Нет. Она еще не пришла в себя.

— Тогда с ним? Ну пожалуйста! — умоляю я.

Отец кивает.

— Мэтт? Слушай, прости. Анди очень волнуется за мать. Поговоришь с ней, хорошо? — Он протягивает мне трубку.

— Привет, Анди. Как там Париж? — спрашивает доктор Беккер.

— Что с мамой?

— Ее тошнит. Индивидуальная непереносимость лекарства. Это нормально, бывает..

— Понятно, тошнит. Но она хоть работать-то может? Она что-нибудь пишет?

Пауза, затем доктор Беккер произносит:

— Анди, твоей матери необходимо принять свою скорбь. Если мы хотим, чтобы она вернулась к прежней жизни, ей нужно смотреть своей потере в лицо, а не вытеснять переживания, погружаясь в живопись…

— Ну да, ну да, но ей нужно писать! — Я не желаю выслушивать его психотерапевтическую болтовню.

Снова пауза. Потом он говорит:

— Нет, она сейчас не пишет.

— Я же запаковала ей с собой краски! И мольберт, и холсты. Отнесла их в ее палату и даже показала, где они лежат.

— Да, я знаю. Я попросил все убрать.

— Что?.. — Секунда, и у меня вышибает пробки. — Вот вы хмырь! Как так можно?

— Дай сюда трубку, — требует отец. Он протягивает руку, но я отворачиваюсь.

— Анди, я понимаю, ты расстроена, но, уверяю тебя, медикаментозное лечение действительно поможет твоей матери, — говорит доктор Беккер. — Поможет по-настоящему, ощутимо.

— То есть когда лекарства ее вштырят, она превратится в зомби. Как я. А когда они перестанут работать, она будет конченым психом! Как я.

— Я уже объяснял: мы скоро сможем отследить динамику…

— Динамику? Какая может быть динамика у художницы, которой не дают писать? Чем она вообще там занимается? Прихватки вяжет? Ей нужны краски и кисти, как вы не понимаете!

— Анди…

— Какое счастье, что вас раньше не было. Иначе мир не знал бы ни Вермейера, ни Караваджо. Вы бы своими колесами вытравили из них девушку с жемчужной сережкой и «Взятие Христа под стражу»!

— Анди, все! — Отец вцепляется в трубку и тянет ее на себя.

Я обзываю доктора Беккера последними словами и требую позвать к телефону маму. Он отвечает, что это невозможно. В ее нынешнем состоянии я только ее расстрою. Я шлю его куда подальше.

— Хватит! — Отец вырывает у меня телефон и говорит: — Прости, Мэтт. Через пару минут перезвоню.

Он кладет трубку и начинает орать:

— Это было вопиюще! Ты себя совершенно не контролируешь! Сейчас же успокойся, а потом перезвони доктору Беккеру и извинись.

Мне плохо. Я мечусь вокруг стола.

— Зачем ты это сделал? — кричу я. — Зачем ты ее сплавил туда?

— Чтобы она поправилась. Она больна, Анди.

— Она поправлялась дома! Она уже не рыдала целыми днями. Перестала швырять посуду. Ей надо быть дома, там, где ее работы!

Отец несколько секунд молчит, потом произносит:

— Прекрати. Остановись. Тебе кажется, что ты сама можешь все исправить. Вылечить мать. Ты думаешь, что если вылечишь ее, если у тебя это получится, значит сумеешь и…

Я перебиваю его:

— Помнишь сказку про короля-лягушонка?

— Что?.. Нет, не помню.

— Трумен очень любил эту сказку. История там такая: жил-был молодой король. У него был верный слуга. Однажды короля похитили и превратили в лягушонка. И сердце слуги разбилось. Его пришлось заковать в три стальных обруча, и только так он мог…

— Жизнь — это не сказка. Неужели ты еще не поняла?

— Мамино сердце разбито.

— Анди, твоя мать тебе говорила. И я тебе говорил. И доктор Беккер тебе говорил. Все тебе говорили: это не твоя вина!

Я смеюсь. То есть мне казалось, что должен получиться смех, но получается жалкий стон. Отец снимает очки и трет переносицу. Какое-то время мы так и стоим друг против друга. А потом я больше не могу.

— Пойду погуляю, — говорю я.

— Отлично. Делай что хочешь. Я сдаюсь, — отвечает он.

Я поправляю:

— Ты давно уже сдался.

Я хватаю гитару и рюкзак и бегу вниз по лестнице, потом на улицу. Направляюсь куда-то на восток, понятия не имею куда. Надеюсь дойти до места, где можно будет сесть и поиграть, выкинуть из головы этот мир и всех, кто его населяет. Особенно отца. Потому что он сказал неправду, и мы оба это понимаем.

Это моя вина. Сердце моей матери разбито из-за меня.

Это я убила брата.

15

Я иду и иду.

Иду и иду. По рю Сен-Жан, к рю Фобур-Сент-Антуан, потом на запад, к Бастилии. Я не останавливаюсь. Я направляюсь в самое сердце Парижа. К двум часам я дохожу до рю Анри IV. Будний день, зима, так что на улицах пустынно. Я иду дальше, на юг. К реке.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: