5 О пролетарии всех стран! Уже недолго — час настанет, и гром кровавый грозно грянет, и бой последний будет дан… Нам — явь, а грозный сон — для них… Затихнут радостно заводы… Бег конницы и шаг пехоты всколышут грудь Европы вмиг… Не сказка это и не миф, не иорданские легенды… Дорог асфальтовые ленты от поступи сапог простых, как воск, растают, и копыта в смоле, в крови помчатся вдаль… На мысли — мысли, сталь — на сталь вверху над черепом разбитым… И враг в цилиндре черной тенью упал — и к звездам мертвый взор… И сытый ворон в исступленье ему в последнее мгновенье прокаркал слезно: «Невермор!»[34] Я вижу тени, руки, лица, мурашки — морем по спине… Я словно никну на коне, и сабля молнией искрится, и пересох от гнева рот, и сердце чует что-то веще… Пускай, как в берег, в стены плещет волной бушующей народ… Теней я вижу легионы… Они идут со всех сторон, их било горе, били беды, моря восторга и победы их поступи доносят звон… Гремит надземною грозою: «Ура!», «Виват!» и «Слава!», «Гох!». И Маркс качает бородою — младого мира Саваоф… И Гейне тень с платком на шее, никто смеяться не умеет, как он и Байрон… Волг и Сен потоки мчат в едином лоне, кто жив и пал — в одной колонне, и в гордом шуме стягов, лент идут Домбровский и Варлен. 1927

468. ЗАВОДСКАЯ ДЕВЧОНКА

© Перевод А. Кушнер

Несутся тучи в ту сторонку, где просыпается Донбасс, где я заводскую девчонку в минувшем видел много раз. Там над поселком — месяц острый, под тучами — платочек пестрый и две звезды под тем платком… Всё это кажется мне сном прекрасным и неповторимым… Под заводским тяжелым дымом ворота черные видны, они от копоти черны, клубятся дымные волокна… Пылают цеховые окна, железо жалуется там, ползет «кукушка» по путям и голосом кричит высоким, теряясь в дымной поволоке. Там пахнет углем, и цветенье в садах, прогорклое чуть-чуть; над головою — Млечный Путь зовет, сверкая в отдаленье, всё осмотреть и всё познать, чтоб самому — звездою стать на ночи бархатном покрове… О, пылкость юношеской крови! Я вспоминаю радость ту, ночное небо и аллею, звучала музыка в саду, где познакомился я с нею, где имя я узнал ее… Воспоминание мое и ныне в сердце словно рана, как сладко имя то — Оксана… Мне всё мерещится тот дым, над сонным озером туманы, и жжет меня огнем своим щека румяная Оксаны… Катилась песня, высока, взлетала радужной дугою… Завод. За вербами река, и шум бондарни за рекою. Там луч солому золотил, мне не забыть тех лет веселых… Там по кислицу я ходил, пил молоко в окрестных селах в те дни, когда в степные дали мы банды гетманские гнали, когда с мешками мужики явились к нам из-за реки и в волнах Леты утонули… Штыки блестели, пели пули там, где мы в детстве средь кустов с дружком ловили воробьев. Давно, давно… Минули дни… И только памяти огни, что вдруг пронзают, словно птицы, вечерний небосвод столицы, несут на крыльях голубых тот смех и плач из дней былых. Войны кровавая заря пылала в небе, толпы плыли в пыли и по селу носили портрет кровавого царя. Врагу — проклятья и угрозы, гнев разгорался всё сильней… А на платформе — стон и слезы, отчаяние матерей… Покрылись лица тенью бледной, когда звонок поплыл последний, трехцветный флаг, поникший вкось, прощально крикнул паровоз и тихо отошли вагоны от помрачневшего перрона… И, различаемый с трудом, гремел орудий дальний гром… А я, влюблен в девичьи очи, пел про украинские ночи, под струн гитарный перебор, про девичий печальный взор, про шелест вкрадчивый акаций… И было мне тогда — семнадцать. Я не вернусь уже назад… В вечернем небе туча тает… Блестит в росе цветущий сад, и вдалеке гармонь рыдает, как будто бедная дивчина зовет неверного дружка… В рыданье так сильна тоска, что плакать хочешь беспричинно… Блестит в росе вечерний сад, когда-то были мы так юны… Ушли на пушек рев чугунный, немногие пришли назад. Дни мчались — бешеные кони… И часто видел на перроне я бледных, словно смерть, солдат. Везли их в тыл, чужих, не наших, оттуда, где огонь пылал. Зачем же сердце надрывал их суховатый, острый кашель?.. Зачем смертельный кашель тот гасил войны пожар победный, тряслась спина, кривился рот? Казалось, брат тянулся бедный ко мне и руки простирал сквозь дым кровавый и металл… Тряслись под тяжестью дороги, везли орудия «туда», «оттуда» шли санпоезда, поток безруких и безногих… Где блеск, и выправка, и лоск? Желты их лица, словно воск, над ними, белые, как птицы, склонялись сестры, фельдшерицы… А на военных поездах писали мелом на дверях, на стенах (раненых проклятья не тронут пошлые сердца): «Вперед, за нашу землю, братья, в бой, до победного конца!» Дул ветер, дождь осенний лил, под ветром розы облетали, когда я в шахту спущен был. Чернее тьму найдешь едва ли. Ее как будто создал маг, все эти плоскости и грани, воды подземное журчанье и слабый свет сквозь душный мрак, на стенах словно блеск слюды, с углем вагончиков ряды, и скрежет их, надрывней стона, и свист протяжный коногона… Я стал носить шахтерский чуб и набекрень картуз дешевый, во тьме ночной покорных губ стал жадно пить огонь вишневый, очей любимых взгляд ловить, и матюгаться, и курить… И в той дали, и в том просторе мой потемневший видит взор, как тьму расталкивают зори, шумит трава донецких гор, проходят с песнями девчата, за ними — парни по пятам, и клена темная громада внимает звонким голосам… Всё белым цветом заливала луна, сияя колдовски, и верба ветви наклоняла над синим зеркалом реки. Гудят заводы, как жуки, мосты дрожат под поездами, что пролетают мимо нас, как бы навек прощаясь с нами… Вздымает к небу дым Донбасс, и трубы, словно привиденья, встают, и очерк их мне мил, таких знакомых в отдаленье… Я там работал и любил. Я помню счастье золотое, тех не вернуть отцветших дней… Туда я вновь лечу душою на крыльях памяти моей. Там жизнь спокойна и ровна, гудят гудки, на труд сзывая… А здесь, на западе, война гремит, пылает мировая. И равнодушный кто-то счет ведет пропавшим и убитым… И нет конца слезам, обидам, и льется кровь, и гнев растет. Нет больше песен у пехоты, в молчанье движется она… И лишь гитарная струна всплакнет под ночь средь непогоды… Ожесточение в сердцах, дороговизна в городах и нищета в крестьянских хатах, тьма в окнах их подслеповатых, и детворы веселый смех уж не летит из окон тех. Гангренный бред, дурные сны в грязи, мученьях и коросте, и перемалывала кости, не видя в том своей вины, машина страшная войны. Казались сном те дни, когда любили мы ходить гурьбою под разомлевшею зарею встречать ночные поезда. В дорогу семечки тогда девчата брали; шутки, пенье, внимал им тополь в отдаленье, и вечер ясен и лучист, и кучеряв был гармонист… Затихла станция, темна, в холодных залах тишина, одни жандармы, как вороны, выходят важно на перроны, да иногда из мглы навзрыд военный поезд прокричит. Гроза всё ближе подступала, и сил сносить беду не стало… Когда ж забыли бедам счет, пришел семнадцатый тот год, пришел счастливою грозою… Но трубы так же звали к бою, струились слезы матерей… Туда, где дышит даль железом, всё так же гнали сыновей, гремели выстрелы за лесом, и неба влажные края сверкали — грозная картина. Тогда впервые понял я, что есть на свете Украина, край грозных битв и вечных гроз, что больше я не малоросс. Пришла желанная пора борьбы великой до победы за то, о чем мечтали деды, на что надеялись вчера. Пришла, прекрасна, долгожданна, и ею — всё озарено. Тогда узнал я, что Оксана с большевиками — заодно. Но был тогда я с толку сбит шовинистическим угаром, и до сих пор душа болит, как много сил потратил даром, что ж, перед веком повинись… Дороги наши разошлись: она — налево, я — направо. Была жестока и кровава судьба нелегкая моя средь дней суровых и крылатых, и больно мне, что не был я на тех октябрьских баррикадах, и горько мне, что был мой путь непрям, извилист и запутан, что молодости не вернуть, не прояснить той мглистой смуты. И не видна еще развязка была в те дни… Дрожит перо… И заливает щеки краска, как арестантское тавро. Наш полк отправили под Киев, туда, где шлях лежал Батыев, где пела память о былом в Софийском звоне золотом, где княжескими именами еще минувшее живет и огражденные цепями руины Золотых ворот в немолчном городском прибое напоминают нам былое. Течет внизу старик Славута, в веселье берегов закутан, и на Крещатике в ночи сверкают ярких ламп мечи. Военный шум, зима, вокзал… Тревога сердце захлестнула… На нас своих орудий дула наводит красный «Арсенал». Томит дыхание беды, мы стали строиться в ряды, ударил колокол три раза, мрачнея, ждали мы приказа. Петлюра что-то прокричал, куда-то показал рукою… Над нами жесткою грозою ударил орудийный залп… Пошли на приступ, напрямик, мы улицею голубою, и ветер гайдамацкий шлык всё дергал за моей спиною, хотел как будто удержать меня и злую нашу рать, как будто вслед кричал: «Проклятый, зачем ты в бой идешь на брата?..» Мне не забыть тот страшный час, мы каждый камень брали с бою. Заря с укором и тоскою смотрела нехотя на нас, в крови лежали трупы тесно, их вид был горестен и дик, казалось: мы зашли в тупик, и есть ли выход — неизвестно… День был понурый и унылый, неравны были наши силы, и под напором нашим пал залитый кровью «Арсенал». Мы озирались, брови хмуря: какое зло свершилось тут! И я не знал, что скоро бури меня, как щепку, понесут по дну ущелий и оврагов, сквозь дым и марево огня, чтоб с лёту выбросить меня на берег красных зорь и флагов. Недолго Киев нашим был. Нас Днепр, казалось, невзлюбил, в снега глубокие закутан, разгневался старик Славута и закричал сквозь смерти свист: «Я тоже нынче коммунист, а вы погибнете, изгои!» И мы не выдержали боя. И красным стал от крови лед, казалось, небо упадет, так орудийный гром был страшен, залп по рядам пришелся нашим… Кто как, ползком, бегом, верхом, ушли рассеянной оравой… В дали туманной за холмом остался Киев златоглавый. Обречены на грязь и мрак, знать, не про нас его панели. И слезы смахивал казак тяжелым рукавом шинели. Сквозь снег и ветер, день и ночь отчизна нас погнала прочь. И вещие нам были знаки, в пути нам выли вслед собаки, и кто-то на смех иль печаль тревожил выстрелами даль. Куда-то шли, за строем строй, полк за полком, не зная цели, из окон сумрачно смотрели на флаг наш желто-голубой. Качали бабы головами, за тыном кто-то, хоронясь, нас крыл последними словами; дорожную месили грязь… Под шум шагов, под окрик громкий я молча вспоминал завод и над мерцаньем тихих вод взор ясный заводской девчонки. Я ночью в нем тонул, бездонном, с ним просыпался поутру. Я был пушинкой на ветру широком, революционном. И, в непроглядной темноте припомнив вдруг свою подружку, я думал: что, как очи те уже берут меня на мушку и я, споткнувшись на бегу, лежать останусь на снегу?! Гудели ветры, неба мгла казалась беспросветно-черной, когда к нам армия Эйхгорна на помощь с запада пришла. Гудели ветры, в поздний час сползала с неба позолота, и шагом кованым пехота гремела молча мимо нас. Ряды терялись в мутной дали, под ветром шли и шли полки. «Завоеватели, друзья ли?» — понять пытались казаки. А им в ответ — из тьмы ночной за рядом ряд, за строем строй, и ветер, жалуясь открыто, шумел знаменами сердито. Топча траву родной земли, и чернозем ее, и глину, с полками кайзера прошли, как смерч, мы через Украину. Очнулся я, когда, назад взглянув, увидел, как лежат с простреленными головами те, кто был в плен захвачен нами; когда рассеялся туман, увидел гневными глазами, как забивают шомполами за землю панскую селян. И понял я, что только с теми, кто защищать крестьян готов, мне по пути, что давит бремя неправых дел, неправых слов, я осознал — настало время, — что правда — у большевиков. И верил я: придет минута, когда я кровью смыть смогу свою вину и штык свой, круто взметнув, нацелить в грудь врагу. А в нашей сотне был хорунжий, приятель мой, детина дюжий, похожий, прям и чернобров, на запорожских казаков, в атаку шел с особым форсом, заворожен от пуль и ран, на нем нарядный был жупан, носил он шапку с длинным ворсом, хохол извилистой гадюкой свисал кокетливо над ухом. Была в нем нежность и отвага, ходил всегда спокойным шагом, гроза врагам и супостат, он был усладой для девчат. Всегда готов к любому бою, его прозвали Галайдою. Такого пуля не берет, он от Мазепы вел свой род и тем гордился. Словно черти, с картины Репина украв его, напуганы до смерти, влюбились в речь его и нрав. Однажды к нам через кордон подкрался красный батальон, он появился в час нежданный сплошною лавою из тьмы, когда ж его разбили мы и тишина над нашим станом сомкнулась звездная, — тогда привел шесть пленных Галайда. Они с померкшими очами стояли молча перед нами, и на меня один из них смотрел так странно… Что-то было в его очах… я вдруг притих, передо мною всё поплыло, какой-то свет из дней былых… Где я их видеть раньше мог? Прошел по телу холодок. Сияли очи, словно свечи, будили боль забытых ран… Знакомыми казались плечи и руки девичьи, и стан у пленника… И отсвет зябкий на острый штык тоскливо лег, но под красноармейской шапкой я разглядеть лицо не мог. И долго, долго среди ночи мне спать мешали эти очи. Рассветный блеск мерцал вдали, когда их на расстрел вели, в последний раз ласкали взглядом рассветный мир, сиявший рядом, и солнце тьмы прорвало гать, когда их стали раздевать. А самый юный не давался, как был ни слаб он, как ни мал, из рук казачьих вырывался, руками ноги прикрывал… Но скоро сила одолела — и перед нами забелело невинное девичье тело. Когда ж лицо ее в слезах увидел я… тоску и страх те вспоминать не перестану… Я в ней узнал свою Оксану, свою любовь!.. Хватался я за чей-то штык, за ствол ружья и плакал перед Галайдою, чтоб отпустил ее живою, чтоб понял боль мою, беду. Просили хлопцы Галайду, но с каменным, угрюмым ликом он глух был к жалобам и крикам. Он говорил, и даже брови казались красными от крови, стал нос крючком, как у совы: «Не казаки, а нюни вы! Наш путь лежит сквозь темень ночи, сквозь кровь и смерть, неужто нас разжалобят девичьи очи, иль в нас казачий дух погас? А ты, — сказал он мне с угрозой, — сдержи безумие и слезы и не мешай мне исполнять то, что велит отчизна-мать!» Я и сегодня вижу снова, как ружья вскинули сурово и, как один, взглянули все туда, где жизнь моя, Оксана… Сияла мушка, вся в росе, на карабине атамана, и это значило — конец… Стоял я, бледен как мертвец. Казалось, сердце разорвется… Раздался залп, упало солнце, земля качнулась, поплыла… И долго, долго тьма была. А ночью разбудили нас внезапной новостью: «Восстанье!» Казалось, сбудется желанье, зари рассветное сверканье судьба нам шлет в счастливый час. Еще мы гибли в темноте, но немцы были уж не те, — тянулись вспять к своим границам, катился пот по хмурым лицам. В ту осень слабый свет забрезжил мне, бед распалась череда. За самостийную, как прежде, был Украину Галайда, и ненавистен мне проклятый он был — я жаждал с ним расплаты. В разведку как-то мы пошли. Чернела полночь, как чернила. Рукой подать до красных было, их пушки грозные вдали угадывались… Ночь бедою в лицо дышала нам. Средь тьмы, как привиденья, крались мы. Я молча шел за Галайдою, и ненависть сжимала грудь. А в темном небе Млечный Путь дрожал над ним и надо мною, сочились звезды молоком, и тихо было всё кругом. И я с решительностью злою промолвил, словно прорыдал: «Ну, повернись-ка, Галайда, поговорить хочу с тобою». Раздался выстрел, отзвучав в сиянье звезд и шуме трав, и эхо дали подхватили. Он зашатался, обессилел и молча, словно неживой предмет, упал… Я, сам не свой, ускорил шаг. Меня мутило. Он был мне по оружью брат. И долго, сколько можно было, оглядывался я назад. И мне вослед грозил рукою мертвец… С поникшей головою над ним стоял, как часовой, холодный месяц золотой. Стал Галайда таким туманным, и след навек его простыл. Убил его не за Оксану — свое в нем прошлое убил. В моей душе была тревога, но не раскаянье; веди меня, тернистая дорога, к заре, горящей впереди, где все идут, кто сердцем юн, к сиянью солнечных коммун. Село. Хотел зайти я в хату, передохнуть в тепле. Куда там! Тень отделилась от ворот, раздался окрик: «Кто идет?» Затвор ружейный щелкнул сухо. «Свои, свои!» — я крикнул глухо навстречу смерти в тишину, секунду выиграв одну. Казалась улица знакомой, горел огонь в одном окне, усталость смертная, истома… И вскоре перед военкомом я очутился, как во сне. Но страха не было, однако, в моей душе, — покой и мир. «Я взял шпиона, гайдамака,— сказал ему мой конвоир. — Их полк недалеко отсюда», — сказал, блеснул глазами люто и в угол отошел с ружьем. И обожгли сухим огнем меня слова его, как плети, и горько я тогда ответил: «Я не шпион. И не был сроду им никогда. Я лишь казак. Я лишь добра хотел народу… да обманулся страшно так… В лихом войны водовороте меня кружило и несло. Я из рабочих, видел зло и кровь, а вырос — на заводе. Казалось мне, что в смертный бой иду за милый край родной, за речь родимую свою, за счастье жить в своем краю, где вольным будет мой народ, а вышло всё наоборот. Чтоб не свершить ошибки снова, пришел я к вам. Казачье слово даю, что не соврал ни в чем». Допрос тут начал военком. Сердечной правдою влеком, я говорил так долго, страстно, что военком, кивнув согласно, сказал: «Из парня будет толк» — и записал меня в свой полк. Мы вышли. Ледяная мгла, клубясь, под звездами плыла, переговаривались пушки, была прерывиста их речь, и были срезаны верхушки деревьев, словно острый меч по ним прошелся, пахло дымом пожаров, тучи крались мимо. Мы шли по улице знакомой под шорох мерзнущих садов, и четкий профиль военкома на фоне зарев был суров. Прошли бои. Шумит столица, блестит в лучах стальная птица — стальной мотор поет с утра, и та жестокая пора мне только снится, только снится… Но в этих снах упрека нет, а у колодца, утром рано сойдясь, подружки сколько лет толкуют грустно про Оксану, и плачет, плачет в стороне старушка в темном шушуне. Вовек ей не избыть кручины, то матушка моей дивчины, Оксаны мать… Но день хорош, цветет родная Украина, она, как новая былина, в дыму строительства густом в своем убранстве заводском идет сквозь грозы и туманы, и что-то есть в ней от Оксаны. 1929 вернуться

34

Больше никогда (англ.). — Ред.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: