— Это было безумие — зажигать лампадку.
— Я могу, по крайней мере, смотреть на него. Видел фотографию Михала? Лампадка у меня горит всегда. В его память горит.
Он молчал.
— К тебе я не могла бы приходить. Твоя могила — весь мир. Мир.
Стали закрывать двери вагонов. Ян вошел последним. Все уже расселись. Помахал ей рукой в окно.
Поезд тронулся, и Ян вспомнил, как возил ее в прошлый раз за город. Она любила поезда. Любила ездить. А ему езда на этом поезде казалась унылой и чересчур медленной.
— Как трясет! Наверняка сидим над самым колесом, — сказал он.
Подвернув ноги под сиденье, она пристально смотрела в окно.
— Как ты можешь все время смотреть в окно?
Она улыбнулась:
— Птица. Дерево. Земля. Лужа. Собака, — проговорила она отрывисто, с резкими паузами между словами.
Его снова поразила мягкая линия ее пухлых губ.
Он развернул перед собой газету.
— Что ты делаешь? — спросил он спустя некоторое время.
— Еду.
— Счастливая.
— Недавно я видела во сне, как мы с тобой были на могиле Михала.
Газета зашуршала у него на коленях и упала на пол.
— На кладбище повсюду были разбросаны лопаты и заступы, а когда я хорошенько огляделась, то увидела, что все могилы открыты. Раскопаны. Заглянула в первую могилу, а там одни камни. Крупные, гладкие, водой обкатанные валуны. Как в горных речках. Я побежала между могилами. Гляжу направо, налево, всюду — открытые могилы. Мчусь, ног под собой не чую. Прибежала к могиле Михала. И она раскопана. Каменная плита, что лежала на ней, расколота на несколько кусков. Раскиданная вокруг земля — свежая. Я присела на корточки возле ямы, чтобы лучше рассмотреть. То же самое. Крупные, белые, круглые камни. Тебя не было. Когда я оглянулась, ты стоял у самого входа возле церкви, маленький, едва различила тебя через решетку разделявших нас железных крестов…
Он думал: «Твоя могила — весь мир».
Смотрел в окно. По полю шли мужчина, женщина и собака.
Ему сделалось очень грустно. До боли. «Странно, — подумал он, — я в самом деле чувствую страшную боль».
Кожа у Жени была гладкая, упругая. Всегда немного влажная и прохладная. Жар, таившийся в ней, поражал каждый раз заново. До плеча, руки, лица мог дотронуться каждый. Хотя бы случайно.
Я был несказанно благодарен ей за прохладное прикосновение ее безукоризненной кожи, не отмеченной ни одним пятнышком, ни одной бородавкой или родимым пятном. Ее прохладное прикосновение я ощущал через рубашку и даже через пиджак. Лежать с ней рядом, после или до, было блаженство, исполненное боли. Боли от его чрезмерности. Жар ее губ и тела испепелял. Что же это за сила?
Я терял всякое представление о времени. Вот что особенно ужасало меня и приводило в трепет.
14
Я получил письмо с просьбой написать о Доминике Урбане. Как известно, писали мне, вы были одним из лучших его сотрудников. Неясно только, почему ваше плодотворное сотрудничество так резко оборвалось. Любая крупица сведений дополнила бы его художественный облик и облегчила задачу биографам великого музыканта. И так далее.
Не знаю почему, но моей первой реакцией на письмо было чувство обиды и беспокойства. Я поборол его и стал размышлять. В памяти возникало только тяжелое. Каждое возникавшее воспоминание, в следующее мгновение сменявшееся другим, представляло собой поднятый пласт жизни, полный недоразумений, вечных забот о тысячеголовом драконе, именуемом публикой, и ненасытной бездне так называемого мирового успеха…
Например, играем в Риме. Я еще полон впечатлениями от прекраснейшего города в мире, играю, концерт есть концерт, усталости как не бывало, хотя я весь день носился по городу, стремясь увидеть как можно больше, и к роялю не притронулся. Играем хорошо, кажется, даже лучше, чем позавчера в Милане, лучше, чем неделю тому назад в Ницце, а он в перерыве между первой и второй частью говорит:
— В последних двух тактах пять пустот.
Картина вторая. Импресарио врывается в мою комнату в стокгольмском отеле, бросает на стол вырезки из газет.
— И здесь их рука! — кричит он, весь красный. — Просили приехать, а как встречают?
Склоняюсь над газетами — ничего не понимаю. Когда-то я учил датский язык и мог бы кое-что понять, но его возбуждение передалось мне.
— Это же настоящая банда! Нигде от них спасения нет! — продолжает он, протягивая мне немецкий перевод, который успел уже получить.
Вижу, критики говорят обо мне как о пианисте, который обладает ощущением колорита, хвалят меня в конце статьи — я всегда сперва читаю конец. Гляжу вопросительно на него, и он показывает мне пальцем на начало статей, где оба маститых критика говорят о том, что знаменитый Доминик Урбан, как и многие другие музыканты, приезжает в Швецию лишь на закате своей артистической карьеры.
— Еврейская клика, — кричит импресарио, — самая мощная международная организация, это они подкапываются под него!
Еще в Опатии я несколько раз слышал из уст Лидии о семейной мании по отношению к евреям, которым якобы мешает скрипач нееврейского происхождения. Боже, как мне было грустно от всего этого!
Я не разговаривал с Домиником на неприятные темы. Подобно Ларисе, этот человек избегал разговоров. В любом разговоре таится опасность, каждый раз пускаешься в авантюру, которая неизвестно куда может завести.
Мы давали концерты или играли в карты. За обедом или ужином мы никогда не бывали одни. Мне ни разу не выпал случай проникнуть во внутренний мир этого одинокого человека, окруженного льстецами и славой, поистине настоящей славой. С триумфом прошел он по мировым сценам. Где его только не носили на руках — в Лондоне, Нью-Йорке, Париже, Риме. Я встречал его публику всюду, она старела вместе с ним и была готова простить ему неясность тонов или отсутствие юношеской силы и блеска, некогда приводивших их в экстаз.
После исключительно успешного концерта в Вене, где Доминик пользовался особой любовью, он раскрылся передо мной в первый и последний раз. Вена всегда действовала на него возбуждающе, там его принимали как родного, билеты на его концерты бывали распроданы за месяц вперед. Но даже и в Вене мне жаловались, что он злоупотребил их любовью, заполонив программу последних гастролей исполнением собственных сочинений. Он надеялся завоевать славу и как композитор и убедить их в оправданности своих творческих амбиций. Однако его композиторский талант был весьма средний и ничем не выделялся из эклектической романтической продукции того времени. В эпоху зрелого, уже немного отцветающего импрессионизма рядом с великими именами Дебюсси, Равеля и новыми звездами, как, например, Онегер, Хиндемит, Барток, Стравинский, Прокофьев, Шостакович, музыка Урбана выглядела устаревшей и рутинной. Чувствуя снижение исполнительского мастерства, он думал сочинением музыки возместить прорехи на небосводе своей мировой славы. Но он понимал, что эпохальных произведений он не создал. Обычно мы исполняли его Четвертый концерт, организаторы гастролей протестовали, в Швейцарии и Голландии, например, ему с трудом удалось отстоять свою программу. Я ему сказал тогда (после одной такой дискуссии, на которой присутствовал), что в творчестве любого композитора нет равноценных произведений, что важно творить и творить, и если тебе суждено создать гениальную вещь, ты ее непременно создашь. Урбан, видимо, почувствовал, что я это сказал для того, чтобы его утешить. Посмотрел на меня и не проронил ни слова. В Вене мы играли в зале с прекрасной акустикой, все билеты были проданы, успех полный. Когда, в тот же вечер после утомительного сидения за ресторанным столом с представителями музыкальной общественности мы отправились в свои комнаты, я пожелал ему спокойной ночи.
Он остановился, взглянул на меня и сказал: