Днем еще было терпимо: тишина пряталась за дверями, под лестницей. Но вечером она выползала наружу и вопила что есть мочи! Потом вдруг присаживалась к столу завсегдатаев и вступала в разговор.

Хабергейер степенно огладил бороду и сказал:

— На свете ничего не бывает без причины — ясно? Он либо рехнулся ни с того ни с сего, либо это был волк.

Мы сидели в «Грозди» (не только в пятницу, но и в четверг вечером, еще до того, как в Тиши привезли доктора — это я знаю точно, — а значит, дело было в четверг). Мы накурили так, словно хотели скрыться за клубами дыма; но тишину, что сидела рядом, нам выкурить не удалось, и клубы дыма плавали, кружились в воздухе, то поднимаясь, то опускаясь, как водоросли в стоячей гнилой воде. Сокрушить тишину криком мы тоже не могли, так как о том, что лежало у нас на сердце и в желудках, мы говорили весьма таинственным шепотом, то и дело надолго замолкая.

И тут Франц Цоттер сказал:

— Но его сигарета…

— Она выпала у него изо рта, — сказал Шобер.

— Нет, она улетела, — возразил Цоттер.

— Чушь все это, — заметил булочник Хакль.

Зажгли лампы. Яркий неоновый свет сверху пробился сквозь дым и неожиданно упал на наши напряженные, застывшие, как маски, лица.

— Ясно одно, — заметил Шобер, — он от чего-то удирал. Не знаю от чего, но убежден, что это самое существовало только у него в башке.

— А одежда! — возразил Франц Цоттер. — Его куртка! Рубашка! Все было изодрано в клочья!

— Перестаньте! — простонал Хабергейер. — Мне худо!

А Шобер:

— Ерунда! Он просто продирался сквозь кусты.

На улице прогрохотал грузовик. Свет его фар полоснул по окнам.

— А обломок сука? — сказал Франц Цоттер. — Прямо в живот… Такое случайно не бывает!

Шум грузовика смолк. И тут же заговорила тишина. Она подняла вверх свои сизо-голубые туманные пальцы. Казалось, она говорит: дело обстоит следующим образом!

И сразу из-за стойки подал голос Франц Биндер:

— Дело, вероятно, обстояло так: он думал, что за ним гонится волк, бросился наутек, вот и напоролся!

А Хакль:

— Иди ты куда подальше со своим дурацким волком!

А Хабергейер:

— Я видел его след!

— К нам уже однажды забредал волк, — вставил Франц Биндер.

— Да, в прошлом пеке! — сказал Хакль.

В конце залы стоял музыкальный автомат, сверкающий яркими красками и никелированными деталями. Но пока что никому даже в голову не приходило его запустить.

— А лошади? — спросил хуторянин Фердинанд Шмук.

— Если кучер налижется, лошади понесут! — сказал Зепп Хинтерейнер.

— Но лошади ведь пьют одну воду, — сказал Франц Цоттер.

— Мы должны держаться вместе и сохранять спокойствие, — объявил Франц Цопф.

Но на столе среди кружек с недопитым пивом уже сидела тишина, она снова разинула пасть, и мы видели ее язык, на котором вертелось непроизносимое слово.

— Я человек современный, — сказал Франц Цоттер, — и. конечно, плевать хотел на всякие суеверия. К тому же я человек деловой, голова у меня светлая. По-моему, в этой истории что-то не так.

Мы опять умолкли и принялись сосать свои трубки. Мы оглянулись назад, в ледяные дали минувших лет. Мы видели волка, рыскавшего вокруг деревни. Слышали вдалеке его ночное завывание. А тишина сидела на столе, и Невыговоренное, как слюна, капало у нее изо рта и пряло нить, алую нить, что тянется по белу свету: кровавый след, теряющийся в бескрайней дали.

— Тогда, — сказал старик Клейнерт, — было точно так же. Там теленок, тут свинья — вот и все. Там след и тут след — вот и все. По ночам вой, по утрам кровавый след — вот и все.

Из посеребренного инеем леса он вышел на голубеющий лунный свет. Ночь, как рассказывают, была светлая, по и тогда его никто не видел.

— Может, полсотни лет назад! — сказал Хакль. — Полсотни лет назад всякое могло случиться.

— Волки не вымирают, — сказал Франц Цопф. — Они так и шныряют через границу.

Жандармы и егеря отправились на поиски. Шли в лес по его следу, устраивали травлю, обкладывали его со всех сторон. Но в сумерках кровавый след терялся среди деревьев. К тому же его запорошило снегом. И запорошило сном! Никто так и не убил волка в Тиши.

— Но, — сказал старик Клейнерт и поднял палец, — тогда дело было еще далеко не так худо. Тогда он драл только скотину. К нам, людям, он в то время относился с почтением.

И тут волк как живой встал перед нами и оскалил зубы (на западном или восточном краю деревни, кому как правится). Налитыми кровью глазами он смотрел на нас, и пена стекала из его пасти. Но в эту минуту помощник жандарма Шобер поднялся с места и вытащил из кармана монету.

— Надо мне наконец опробовать этот автомат, — сказал он.

И бросил монету в музыкальный ящик.

В пятницу жизнь уже шла своим чередом. Начнем с того, что с матросом случилась неприятность, и виновато в этом было, наверно, то Невысказанное, что по-прежнему сидело в засаде. Матрос знал, что оно там, знал и то, что в наших хмельных мозгах оно принимало образ волка, и, хотя это раздражало и беспокоило его, испытывал жестокую радость при мысли, что оно угрожает нашей деревне. Но это и все. Как поступить, ему было неясно. Он ждал, сам не зная чего, и еще ждал двух парней с кирпичного завода Плеши, которые обещали зайти за горшками. Их (горшки) надо обжечь как положено, а они (парни) хотели прийти в обед; это значит, что они придут, когда им вздумается, и, следовательно, он не волен распорядиться своим временем.

Матрос брался то за одно, то за другое и в конце концов стал листать календарь. Он обнаружил, что все истории уже давно прочел и все загадки (по крайней мере в календаре) разгадал. А поскольку был только февраль и следующий календарь еще даже и не печатался, он решил слазить на чердак, где лежала целая стопка календарей за прошлые годы. Матрос поставил лестницу, влез наверх и закрыл за собою крышку люка. С одной стороны на чердаке лежало сено, с другой был свален разный хлам. Матрос почувствовал запах пыли. Он вошел в этот запах, как в потусторонний мир, запутался в паутине прошлого, в которой годы висели, как дохлые мухи. Сено шуршало у пего под ногами. Трава умершего лета щекотала его. Он чихнул, и слезы умиления навернулись у него на глаза, потому что не только козами, но и сеном пахла пастушка его юности.

На одной из балок лежали календари. Матрос сел и принялся неторопливо разбирать стопку. 1952 — 51–50 и 49–48 — 47. Эти календари он сам покупал и сам складывал здесь, но под ними лежали другие, и он только сейчас их заметил.

1945.

(На обложке портрет величайшего полководца всех времен.)

Он взял тоненькую тетрадь и раскрыл ее, вернее, она сама раскрылась, так как между истрепанными пожелтелыми страничками вместо закладки лежал сложенный листок бумаги.

И в это мгновение что-то произошло, что-то похожее на взмах крыла или взмах призрачной руки, снаружи коснувшейся крыши. И тут же сквозь дыру в дранке просунулся длинный палец, указывая на вышеупомянутую закладку, узкая полоска золотого, сверкающего света — на дворе проглянуло солнце.

Матрос уставился на этот вырванный из тетради листок, на котором трепетал солнечный зайчик, вдруг увидел, что он весь покрыт карандашными каракулями, и узнал руку отца.

Он разгладил листок — солнце тем временем снова спряталось и его лучи растворились в сумраке — и стал разбирать бледные робкие каракули.

Старик пытался написать письмо. Неуклюжим, но педантично аккуратным почерком он всякий раз начинал сначала и потому накропал всего несколько фраз.

«Мой горячо любимый сын! Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо…

Мой горячо любимый сын! Если ты когда-нибудь прочтешь яти строки…»

Потом немного больше:

«Мой горячо любимый сын! Я не знаю, дойдет ли до тебя это письмо. Я даже не знаю, надо ли мне его отсылать, потому что, как я слышал, все письма вскрываются…»

У матроса пересохло во рту, сперло дыхание в горле, и ему показалось, что под кожей у него нет ни костей, ни мускулов и что весь он набит морской травой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: