Матрос набил трубку и закурил. Он думал: проклятье! Не надо было впускать этого типа. Он сам как выгребная яма.

— Вы даже не можете себе представить, — сказал Малетта, — как я счастлив, что встретился с вами. Когда я увидел вас в воскресенье, я почувствовал себя… Ну, как бы вам объяснить? Я почувствовал себя военнопленным, что годами искал возможность побега и вдруг обнаружил в колючей проволоке лазейку, через которую он может выбраться на свободу.

Матрос поднял брови. Он думал: что такое? Верно ли я расслышал? Он хочет выбраться на свободу. Через меня? Выбраться из самого себя? Я должен стать той лазейкой, через которую он улизнет? А потом:

— Не надейтесь на меня понапрасну. Я всего только человек!

— Я знаю. И вы этим гордитесь?

— Нет, боже упаси! Иной раз я предпочел бы быть скотом. Иной раз мне стыдно, что я человек.

— Тот, кто еще чувствует себя частью человечества, — сказал Малетта, — либо исключительный тупица, либо попросту негодяй. Но я вижу кругом довольные морды, как у сытой скотины! В общем… Вы понимаете… Я ненавижу людей!

Матрос насторожился. Подумал: боже правый! Как же так? Ведь это мои собственные мысли! Я мог бы сказать точно то же самое.

Он искоса следил за Малеттой, а тот сидел у окна, как сгусток темноты, и в клубах дыма, мешавшегося с сумеречным светом, его лицо казалось туманным пятном. Он сказал:

— Я занялся фотографией. Не знаю, как я набрел на эту идею. Время тогда было дурацкое, вскоре после войны. И мужчины хотели смотреть на голых девушек, что в общем-то вполне понятно. Пожалуйста! Вот вам, к примеру, дочки дворника в костюмах Евы. Носите их на здоровье в своих бумажниках. Наслаждайтесь их прелестями! Это помогает забыть обугленные, изуродованные трупы! Потом о трупах забыли, на удивление скоро. Но, пожалуй, не из-за дворниковых дочек! Люди опять обрели мужество и захотели смотреть на собственные физиономии. Ладно! Извольте! Получайте ваши рожи! Убеждайтесь, какие вы симпатичные. Я тут ни при чем, все делает фотоаппарат. И они быстро убедились в своей симпатичности, так быстро, словно никогда в ней не сомневались. У меня было много, очень много работы. Да, работа была, но надежд не осталось. Итак, я стал порочным, правда, разлагал я лишь самого себя: я окружил себя этими фотографиями, этими харями, чтобы снова и снова их рассматривать. Вы можете как-нибудь на них взглянуть, если захотите. Я и в Тиши так же устроился. Я стал одержимым. Мне необходимы эти морды. Они питают мою ненависть — основное содержание моей жизни. Но вдруг в воскресный полдень я выглядываю из окна и вижу спину. Спину, от которой отскакивает вся эта мерзость. Спину, которая, кажется, говорит: поцелуйте меня в задницу! Вас удивляет, что я употребил подобное выражение, не так ли? Вы должны знать, что человек из хорошей семьи и к тому же довольно застенчивый после таких слов чувствует себя обновленным. Так что же я хотел сказать? Ах, да, верно! Ваша спина! Видите ли, от меня ничего не отскакивает. Все жизненные впечатления проникают в меня, скапливаются, нагромождаются, и мне иной раз кажется, что я от них задохнусь. В тропиках, в пятидесяти- или шестидесятиградусную жару, без пут воспитания, я бы, пожалуй, превратился в одержимого амоком человека с ножом в руках, но здесь, в этом мещанском гнезде…

Матрос уже не слушал его. Недвижно глядя в надвигающуюся темноту, он думал (Малетта без передышки продолжал свои излияния): неприятное ощущение растет наперегонки с темнотой. Думал: а моя спина? Вправду ли от нее все отскакивает? Да и зачем оборачиваться к ним спиной? Или ты думаешь, что сзади ты неуязвимее, чем спереди? Что делал ты все эти годы? Разве ты не убегал постоянно от чего-нибудь? Не потому ли ты поворачиваешься к ним спиной, что все еще надеешься убежать?

И вдруг:

— Убить!

Кто это оказал? Малетта? Мысли матроса застопорились, вернее, просто исчезли, их словно разметало взрывной волной. Не двигаясь, не дыша, он сидел и слушал, чувствуя в себе свистящую, сосущую пустоту, в которой еще звенел отзвук этого слова (так воздух дрожит после разрыва бомбы). И правда:

— Убить! — сказал Малетта. — Человек должен снова получить право убивать. Ибо если кто-то уже созрел, чтобы исчезнуть с лица земли, то лучше его подтолкнуть, чем не пускать.

Матрос ничего ему не ответил, у него вдруг пересохло во рту. Он думал: быть может, я убежал от самого себя, а теперь сижу лицом к лицу с собою.

— Мы заблуждаемся, — продолжал Малетта, — ибо сейчас у нас передышка. В настоящее время наша страна — тихий уголок. — А потом: — Вы когда-нибудь убивали людей?

— Нет. А почему вы спрашиваете?

— Просто так, мне хотелось знать.

— Нет, я еще никого не убивал, но иной раз был бы не прочь это сделать.

— На войне, — сказал Малетта, — человек должен убивать, хочет он того или нет.

А матрос:

— Слушайте! Ничего мы не «должны»! Даже жить мы не «должны»! С этого надо начать!

Малетта, казалось, слушал с напряжением и жадным любопытством. Он сказал:

— Но существует долг! Долг! И присяга!

— Такую присягу приносят, либо скрестив пальцы, либо вообще плюют на нее. Потому что долга, на который вы ссылаетесь, вовсе не существует! — А дальше: — Поскольку я не виноват, что появился на свет, не выбирал себе ни родителей, ни родины, и тем не менее должен нести ответственность за свои поступки, я не хочу быть чем-либо связанным.

Малетта сидел перед ним мрачный и неподвижный. Он сказал:

— А если бы вас заставили?

А матрос:

— Господи боже мой, почем же я знаю? Вероятно, я бы не позволил себя заставить.

— Однажды я стрелял, — сказал Малетта, — стрелял, потому что мне приказали. Я знал: этот приказ — преступление. И все-таки повиновался, и все-таки стрелял.

Матрос опустил веки, словно засыпая. Ничего не сказал. (Да и что он должен был на это сказать?) Но ему вдруг показалось, что у него отнялся язык и лежит во рту как сухая морская галета. И перед глазами матроса возникла картина: дом на склоне горы, перед ним колодец, несколько деревьев. И он при всем желании не мог бы объяснить, почему именно сейчас явилась ему эта картина.

— Только через несколько лет, — продолжал Малетта, — когда все уже было позади, когда люди снова стали нагуливать жир, я вспомнил об этом своем подвиге. И с тех пор я чувствую неодолимую потребность наверстать то, что тогда упустил, — повернуться и выстрелить в другую сторону, выстрелить в тех, кто в мирное время нагуливает жир.

У матроса перед глазами все еще стояла та картина, и только тут он понял, что это его собственное обиталище — вид с дороги на хижину гончара. В это мгновение он различил и повешенного.

— Первое время после войны, — сказал Малетта, — верилось, что человечество поумнеет. Чепуха! Оно ничего не поняло! Ничему не научилось! Мы идем вперед! Мы довершаем начатое. Не так ли?

Он рывком поднял руку и стремительно ее опустил — как топор.

Матрос услышал удар по столу, словно топор ударил в затылок человека.

А Малетта:

— Вы только посмотрите на этих людей! Они притворяются, что ничего не случилось! Чувствуют себя превосходно! Они едят, пьют, спят — дай бог каждому! Работают! Делают детей! А во время какой-то пьянки оказывается, что приговор уже вынесен. Ибо случай ясен. Неясным он кажется лишь потому, что мы притворяемся.

Но повешенный находился сейчас в окружении уютного пейзажа. (Или это была только его отторгнутая голова? Голова, отделенная от тела, которое лежало на земле, дергаясь, цепляясь за траву, как живое.) Посиневший язык вывесился из глотки; побелевшие глаза вылезли из орбит. И эти глаза, казалось, были устремлены в одну точку, далекую точку во мраке прошлого. Матрос видел, что они смотрят на него, но смотрят так, словно его здесь нет: глаза сквозь него недвижно смотрели в точку, которую в настоящее время никто уже видеть не желал.

— Мы с вами сейчас в тихом уголке, — сказал Малетта. — Но суд заседает везде одновременно, а следовательно, и здесь. И если приговор уже вынесен, придется нам привести его в исполнение. Ибо мы приведем его в исполнение над собой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: