В «Грозди» шум и гам. Многие девушки и парни уже пришли. Да и музыканты на месте, но шум создают не они. Все время подходят новые гости. С визгом, с грохотом вваливаются в зал. Вот входит фрейлейн Ирма, парикмахерша, ее сопровождает не Ганс Хеллер, он ведь более не существует, а Герберт Хауер, не менее интересный мужчина, который так же, как и Ганс Хеллер, похлопывает свою даму по ягодицам. Помощник лесничего приветствует учительницу, его золотые зубы взблескивают: великолепная пара. Он говорит:
— Вы сама жизнь! А губы у вас сегодня как кораллы!
Пятеро мужчин (двое из жандармерии, трое из лесу) все еще сидят за своим столом. Они чествовали старика Айстраха (четверо — одного, а старик сам себя) и теперь, чтобы видеть его в правильном свете, усадили под неоновую трубку; так вот он и сидел в правильном свете перед стаканом водки и выглядел не лучше, чем обычно. Однако без четверти семь (вахмистр Хабихт указал именно это время, сегодня мы точно знаем, что в ту самую минуту события приняли серьезный оборот) старик вдруг поднялся с места.
Итак, он поднялся, заявил, что ему пора домой, и взял свой штормовой фонарь.
— Посиди еще! — сказал Хабергейер.
— Выпей еще стаканчик! — сказал Пунц.
Нот, с него хватит, он идет домой. Он устал, к тому же здесь становится слишком шумно.
А Хабергейер:
— Ну, иди себе, старина. Мы еще немножко посидим.
Айстрах кивает. Ладно! Он и сам дорогу найдет. Берет фонарь. Надевает свой зеленый плащ. Смотрит на одного, на другого и выходит. Часы на стене показывают без десяти семь.
Через пятнадцать минут происходит следующее: мужчины за столом завсегдатаев — теперь их четверо (двое из жандармерии и двое из лесу) — начали играть в тарок, поскольку говорить им было уже не о чем, как вдруг Пунц Винцент, весь скрючившись, швыряет на стол свои карты и хватается за живот.
— В чем дело? — спрашивает Хабергейер сквозь бороду.
Пунц кряхтит, вращает глазами, держится за брюхо.
— Живот болит! — стонет он. — Ох как болит! Черт бы все подрал! — Он вскакивает и мчится вон из зала.
А в зале оживление достигло апогея. Он еще успевает это заметить. Перед уборной стоят влюбленные парочки и затрудняют ему дальнейшее продвижение… Неужто же не нашли другого места? Или этот запах поощряет их душевную жизнь? Или они считают, что любовь «конфузна» и эта обстановка для нее самая подходящая?.. Ну да как бы там ни было, Пунц растолкал их, проложил себе путь на манер лесоруба и — одним прыжком достиг двери сортира. Увы, она не поддалась: занято!
Он дергает ручку, чертыхается. Барабанит кулаками. Девушки захихикали, парни загоготали. Их это очень забавляло, они посоветовали:
— Ты сходи-ка на навозную кучу!
А он (возмущенно):
— Убирайтесь к черту! Сами на нее садитесь!
Наконец после промедления, каковое нельзя недооценивать, дверь открылась, и из отхожего места, оглаживая юбку, выплыла кинозвезда Эрна Эдер. Пунцу, который в ярости уже вбежал туда и запер дверь, она бросила через плечо:
— Могли бы и подождать немножко!
Это было в девятнадцать часов десять минут.
Чуть позднее (около четверти восьмого) матрос вышел из дому — посмотреть на луну. Он раскурил трубку и стоял под серебряными от мороза яблонями, как большая черная печь, окутанная дымом и паром от дыхания.
Ветер, видимо, окончательно улегся спать, окоченелые ветки не шелохнулись. Похрустывала заиндевевшая трава и сорняки. Густой наземный туман прикрыл долину. Исчез мир и дорога там, внизу. Как будто ты уже на том свете и воспарил над облаками. Как будто, кроме тебя, здесь есть только мороз, свет и тишина.
В доме спал арестант. Он попросил позволения переночевать. Пусть его ночует, несчастный чудак, жалко чго ли? Пусть поспит у плиты и хоть раз в тепле и с полным желудком увидит сны о дальних далях, о свободе.
Тут взошла луна. Глянула сквозь ветви яблони. Глянула прямо в лицо матросу, глянула ему в глаза.
Так близка была Голубая песня! Она уже коснулась его губ, как свежая вода. Но опять ускользнула в забвение! Словно песню вспугнула попытка матроса ее насвистывать.
Между тем мужчины за столом завсегдатаев стали втроем играть в тарок, отчего мало что изменилось (в тарой могут играть двое, трое и четверо), но Хабергейер на сей раз играл плохо. Он проигрывал, чего обычно с ним не случалось. Карты у него были хорошие и тем не менее он проигрывал. Прошло пять минут. Прошло десять минут. Рядом гремел духовой оркестр. Подошвы танцующих шлифовали пол. Веселье слетало с развевающихся юбок и, обернувшись запахом, уносилось в открытую дверь. Десять минут прошло, пятнадцать минут, а когда прошло двадцать и помощник жандарма Шобер выиграл, чего с ним еще никогда не бывало, Хабергейер положил свои карты, откинулся на стуле и сказал:
— Он, по-моему, провалился в унитаз. Пойду взгляну, что там происходит. — Хабергейер решительно встал и сказал Хабихту:
— Может, пойдешь со мной, жандарм? Нос я тебе, уж так и быть, заткну.
А этот (смеясь):
— Да отстань ты! Чего мне там делать?
А Хабергейер:
— Я просто подумал…
А Хабихт:
— В этом деле я ему не помощник.
— Я пойду, — решил Шобер. Он был падок до сенсаций — даже до самых малых сенсаций — и посему вышел вместе с Хабергейером.
В коридоре они наткнулись на скопление народа. Не менее дюжины посетителей осаждали дверь в туалет, в воздухе пахло мятежом.
— Придется ломать дверь, — как раз говорил какой-то парень. — Видно, он там уснул.
А какая-то женщина:
— Может, его удар хватил. Мужчины столько пьют…
Хабергейер затесался в толпу, впрочем почтительно расступившуюся перед его бородой.
— Расходитесь! — повелительно крикнул он. — Идите во двор, там имеется второй туалет. — И изо всей силы постучал в дверь. — Пунц! Алло! Что ты там копаешься? Может, тебе дурно? — Он приложил ухо к двери, потому что в зале и в кухне стоял отчаянный шум. — Что? — орал он. — Что? Говори громче. Ну же! Тут ничего не слышно.
Все столпившиеся (кто из любопытства, кто в силу горькой необходимости) прислушивались затаив дыхание и с интересом смотрели на короля охотников, который, приложив ухо к двери, кажется, что-то наконец разобрал. Он говорил:
— Ага! Сильная боль! — В кухне гремели тарелки. А он говорил: — Слушай! Мы тебя дожидаемся! — Теперь в кухне загрохотали ножи и вилки, казалось, там пустили в ход ударные инструменты.
Наступила пауза. Даже оркестр неожиданно умолк. Воцарилась полная тишина, только сквозной ветер свистел в щелях.
Помощник жандарма нагнулся, прислушиваясь. Ему почудился легкий шорох, шуршание бумаги и затем тихий стон.
— Да поворачивайся поживей, — кричал Хабергейер, — здесь уж целая толпа ротозеев скопилась.
В этот момент все началось сначала: грохоча, заиграл духовой оркестр, в кухне опять загремели фаянсовой посудой, и кельнерша пронзительным голосом стала ругаться на весь дом.
— Итак, — опять крикнул Хабергейер, — мы тебя дожидаемся. Да ладно уж! Я просто хотел узнать, что с тобой стряслось. — Он выпрямился. Под окладистой бородой на его лице ничего нельзя было прочитать. — Сейчас он будет готов. — сказал Хабергейер. — Сейчас выйдет.
В это время (то есть за пять минут до половины восьмого) матрос все еще стоял на откосе. Он пребывал в задумчивости, а задумчивость делает неприметным течение времени. К тому же человек, когда он напряженно думает, не замечает холода. Он думал о малютке Анни (почему бы и не о ней?); всегда хорошо думать о чем-либо приятном. И еще думал о Голубой песне, которая снова ускользнула от него. И еще об окарине, которую ему вряд ли удастся смастерить. Оставалось одно — купить ее. Дорого такая штука стоить не может.
Он взглянул вверх — на серебряную дольку луны, что повисла в ветвях яблони; взглянул вниз — на туман, морем разлившийся над долиной и медленно ползущий вверх но склону. Он ничего не слышал. И ничего не видел. Наверно, и нечего было слышать, а видеть он и не мог, потому что туман теперь клочьями ваты лежал над долиной.