Он задернул занавеску и обернулся. Мансарда зияла, как черная холодная пещера. Казалось, она находится в самых недрах земли (хотя находилась под коньком крыши). Он ощупью прошел к выключателю и зажег свет точно так же, как делал это всегда. Но на сей раз в миг, когда яркий свет вдруг озарил мансарду, ему почудилось в ней какое-то судорожное движение, словно он застал фотографии на стене за таинственным и неподобающим занятием.

Взгляд его недоверчиво пробежал по их рядам (как взгляд человека, охотящегося на паразитов). Тайное свидание? Заговор?.. Ничто не дрогнуло в лицах этой банды. Все они плоско и неподвижно прилипли к стене, и все опять выглядели вызывающе невинными, словно хотели сказать: «Ну? В чем дело? Мы «местное население». Только и всего».

Но назойливо мирная, животная невинность этих физиономий как раз и показалась Малетте подозрительной, обильно подкормила его ненависть. Скотина — дело другое, там все это естественно, все как полагается. Но если мужчины таращатся на тебя, как быки, а женщины — как коровы, значит, с ними что-то неладно.

Преступники! — подумал он. Шайка преступников! Воры, убийцы, замаскировавшиеся под высокогорное стадо! (Это, понятно, было болезненным преувеличением, и, уж конечно, он оказал им слишком много чести.) Или это я преступник? — размышлял Малетта. Преступник, потому что хотел бы их всех убить? Честное слово, не столько уж они мне причинили зла, разве что иной раз надо мной насмехались. Они ведь думают, что я художник!

В осколке зеркала над умывальником он долго рассматривал свое лицо, пухлое, бледное, невыразительное нечто, которое не импонировало даже ему самому. Оно вряд ли могло быть лицом преступника (так же, к примеру, как и лицом матроса), в лучшем случае лицом одной из бесчисленных жертв преступления, за каковое мы частенько склонны считать все мироздание. И все же, когда он порою смотрелся в зеркало, его охватывал безмерный ужас перед этим лицом, именно потому, что при всем желании (и при всей любви к себе) он не мог обнаружить в нем ничего значительного, разве что следы потерянного времени и старения, расплывчатые следы расплывчатой жизни, ни хулы, ни хвалы не заслужившей.

Он покачал головой.

— Я даже не матрос, — прошептал он. — А всего лишь неудачник, озлобленное ничтожество. Некто, зовущийся «Малетта». С ударением на втором слоге. Но люди упорно ставят его на первом. Словно я выходец из богемских лесов! Потому что знают — мне это обидно.

Так его дразнили еще в школе однокашники и учителя, (Учителя! Педагоги comme il faut! Он их ненавидел, как никого на свете.) Тогда, в четырнадцать лет (возраст приключенческих романов), он, надо думать, решил стать моряком, назваться новым именем, а старое позабыть. Но стал торговым агентом, потом солдатом. Много ездил по железным дорогам, а моря так никогда и не увидел, море он знал только по книгам и кинофильмам.

— Так все и осталось мечтой, — шептал он. — Ни одна моя мечта не осуществилась. Есть люди, которых никто не принимает всерьез, люди, к которым никто не испытывает уважения. Им позволяют жить, потому что они безопасны, позволяют жить, чтобы пользоваться ими во зло другим.

И вдруг он увидел ненависть на своем лице, ненависть, до поры до времени не проступавшую на нем, ненависть, которая раздула его, ненависть, на которой лицо Малетты подошло, словно тесто на дрожжах.

Не знаю уж, на что рассчитывал этот господин. Неужто полагал, что именно он нас интересует? И что в его честь украсят дома гирляндами и вышлют навстречу местных красоток? Если он так думал, то ошибся.

Малетта в ужасе отшатнулся от зеркала. Опять он стоял маленький и растерянный среди своих фотографий. На стене не было только Герты Биндер и Константина Укрутника; они еще ни гроша не дали ему заработать. А чтобы запечатлеть их пышную роскошность на киноленте, у него не хватало средств! Но ему очень хотелось владеть этими двумя. Он бы три раза на дню протыкал их булавкой.

Он стал шагать вдоль фотографий, как вдоль строя почетного караула. Франц Биндер: м-у-у! Франц Цоттер: м-у-у! Франц Цопф, бургомистр: м-у-у! Перед Хабергейером он наконец остановился. Единственный человек в этом коровнике! — подумал Малетта.

На фотографии был запечатлен бог-отец в натуральную величину, в правой руке он держал альпеншток, левая покоилась на карабине, висевшем на ремне через его плечо. Все в нем было божественно, кроме кривых и к тому же довольно коротких ног. На фотографии они были видны вполне отчетливо, так как на нем были короткие штаны и колени (худые, искривленные, узловатые, точно корни) оставались голыми. Один из своих подбитых гвоздями башмаков он поставил на убитого оленя, что выглядело особенно жестоко на фоне леса (не из папье-маше, а настоящего).

И вдруг Малетта, к вящему своему удивлению, обнаружил, что не человек, не его борода, а лес делали эту фотографию столь многозначительной: фон-то, собственно, и составлял всю картину.

Стоя как околдованный, он рассматривал на дурацкой фотографии лесную кулису около егеря, вышедшую недостаточно резко, так как объектив он нацеливал только на человека. Стволы первого ряда деревьев «приветливо» светились, ибо на них попадало солнце. (Солнце, нужное не только для фотографирования, по которое следовало бы носить в сердце, дабы оно не проливало света на что не надо.) Итак: стволы, как говорится, приветливо светились. Тогда стояло живительное летнее утро, олень же был убит еще накануне, и кровь в его пасти уже запеклась — но позади охотника и добычи нежданно, без всякого перехода возникла ночь, возник лесной мрак и то, что в нем притаилось.

Малетта всю жизнь любил мрак, мрак, исполненный гнилостных запахов и прохлады. В него можно было забиться, как в берлогу, можно было по мягкому мху улизнуть от своей человеческой жизни (шорох деревьев напоминает шум моря). В этом мраке кончалось существование. Ведь после той ночи, истекавшей сыростью и тьмою, ночи, проведенной под открытым небом, леса там, вдали, хранили ужас, который он тщетно старался позабыть. Но поскольку он понятия не имел, что это там такое было, ему и забывать было нечего (в сущности, ведь случилось только одно — его внезапно объял страх), и пока что не имелось ни малейшей возможности отделаться от того таинственного ужаса. Минутами он даже подозревал, что у его потерянной шляпы выросли ноги и что она теперь ночами шныряет по лесу.

Он опять уставился на фотографию. Мрак сочился меж стволов, как чернозем меж зубьев грабель, когда рыхлят огород. И в этой черной рыхлой земле он вдруг заметил белесое овальное Нечто, нисколько, разумеется, не напоминавшее шляпу, но тем не менее бывшее чем-то.

Вне себя он попятился. Разрез спиленного дерева? Возможно. Но ведь весь фон не имеет резкости, с таким же успехом это могло быть лицо в маске.

Он окинул безумным взглядом свою мансарду. Несколько капель дождя ударились об окно, сквозной ветер гудел в пустой печи; со всех четырех стен на него смотрели здешние жители.

— М-у-у!

— М-у-у!

— М-у-у!

Он схватил пальто, бросился вон из комнаты, надел его уже на лестнице, впотьмах нащупывая ногой ступеньки, сошел вниз (выключатель находился у входной двери) и наконец раскрыл ее. На него пахнуло ночью и сыростью.

В этот самый час вахмистр Хабихт сидел за письменным столом в жандармской караульне и при свете лампы читал какую-то бумагу. В ней речь шла о его «рождественском подарке» — приказе изловить сбежавшего преступника.

— Когда, где и как его разыщешь? — спрашивал он себя. — Завтра? В первый день рождества? Или в день святого Стефана? Да еще при такой погоде? Тут ведь и полицейский вместе с преступником в воде захлебнется.

Тюрьма находилась в двадцати пяти километрах от Тиши на юго-запад, у другого конца хребта, начинавшегося с Кабаньей горы. Здание тюрьмы стояло посреди низины, облака туманов проплывали там над полями, и нередко стаи ворон, вспугнутые проклятиями тюремщиков, с громким карканьем поднимались в воздух. Впрочем (вахмистр считал это обстоятельство благоприятным), низину эту, открытую всем четырем зимним ветрам, один из которых уж непременно дул, не имея сил разорвать клубы тумана, широким кольцом окружали замшелые леса — заграждение, конечно же, не благоприятствовавшее закону. Куда ни глянь — лес! Летом зеленый, теперь как ржавое железо. Беглец, если хотел (а он, надо думать, хотел), мог вплоть до Тиши идти лесной чащобой, у него не возникало надобности ни покидать свое укрытие, ни проходить вблизи от деревни или дороги. Закамуфлированный дождем, темнотой и ветвями деревьев, он мог (если не окончательно выбился из сил) в конце концов добраться до границы округа, так что даже собаки уединенных хуторов не учуяли бы его.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: