Это, натурально, агитатор, горлан, главарь. Стилистика Окон РОСТА.

Неужели можно войти дважды в одну и ту же реку? Неужели опять оттепель? Более того — апрель, весна, начинается небывалое? Удивительное дело, но именно в 1985-м поэту Евтушенко повстречался дортмундский гимназический преподаватель географии и латыни Густав Гангнус с его ошеломительным свитком, содержащим историю рода Гангнусов. Что это, как не второе рождение? Нет, это не простое совпадение. Всё начинается с самого начала.

Печаталось невообразимое. Плотину прорвало, в журналы хлынула такая литература, о которой она, литература, и сама не ведала. Поток сметал вчерашние постройки, не оставляя от них ни следа.

Евтушенко печатал в «Огоньке» подборки авторов будущей антологии под общей шапкой «Муза двадцатого века». Параллельно на тех же страницах открывались новые имена, в частности семидесятнические. Он приглядывался к ним с ревнивым любопытством, иногда захаживал на их сборища, где с недоумением встречал активное неприятие, порой хамоватое.

Тимур Кибиров шутковал в песенном духе:

Летка-енка ты мой Евтушенко! Лонжюмо ты мое, лонжюмо! Э-ге-ге, эге-гей, хали-гали! Шик-модерн, Ив Монтан, хула-хуп! Так что бесамэ, бесамэмуча! Так крутись, веселись, хула-хуп!

На мотив «Идут белые снега…»:

Как ни в чем не бывало, а бывало в говне, мы живем как попало. Не отмыться и мне.

В народном варианте:

Тройка мчится, мелькают страницы, Под дугой Евтушенко поет. Зреет рожь, золотится пшеница. Их компьютер берет на учет.

Собственно, Сергей Гандлевский в повести «Трепанация черепа» внятно обрисовал межпоколенческую разницу:

Литература была для нас личным делом. На кухню, в сторожку, в бойлерную не помещались никакие абстрактные читатель, народ, страна. Некому было открывать глаза или вразумлять. Все всё и так знали. Гражданскому долгу, именно как внешнему долженствованию, просто неоткуда было взяться. И если кто писал антисоветчину, то по сердечной склонности. Меня поэтому так озадачил рассказ Евтушенко в коротичевском «Огоньке» о том, на какие уловки он шел, чем жертвовал, в какие двусмысленные отношения вступал с высокими партийными чинами, только б его не разлучали с читателем, позволяли открывать глаза. Совершенно непонятный мне склад души.

В «Трепанации черепа», сквозь ряд разнообразных баек, автор вспоминает некое утро с бодуна в переделкинских декорациях: проснулись с друзьями на даче неназванного драматурга, пошлепали вдоль писательских угодий, выцыганили у Межирова — да, выцыганили у мэтра — пятерку на опохмел и между делом увели собаку с евтушенковской дачи.

Сравним.

Евтушенко (1956):

А что поют артисты джазовые в интимном,                    в собственном кругу, тугие бабочки развязывая? Я это рассказать могу. Я был в компании джазистов лихих, похожих на джигитов. В тот бурный вечер первомайский я пил с гитарою гавайской и с черноусеньким,                                     удаленьким, в брючишках узеньких                                      ударником… Ребята были как ребята. Одеты были небогато, зато изысканно и стильно и в общем выглядели сильно… И вдруг,               и вдруг они запели, как будто чем-то их задели, — ямщицкую                    тягучую, текучую-текучую… О чем они в тот вечер пели? Что и могли, да не сумели, но что нисколько не забыли того, что знали и любили. «Ты, товарищ мой, не попомни зла. Здесь, в степи глухой, схорони меня…»

Гандлевский (1980):

Еще далеко мне до патриарха, Еще не время, заявляясь в гости, Пугать подростков выморочным басом: «Давно ль я на руках тебя носил!» Но в целом траектория движенья, Берущего начало у дверей Роддома имени Грауэрмана, Сквозь анфиладу прочих помещений, Которые впотьмах я проходил, Нашаривая тайный выключатель, Чтоб светом озарить свое хозяйство, Становится ясна.                             Вот мое детство Размахивает музыкальной папкой, В пинг-понг играет отрочество, юность Витийствует, а молодость моя, Любимая, как детство, потеряла Счет легким километрам дивных странствий. Вот годы, прожитые в четырех Стенах московского алкоголизма. Сидели, пили, пели хоровую — Река, разлука, мать-сыра земля. Но ты зеваешь: «Мол, у этой песни Припев какой-то скучный…» — Почему? Совсем не скучный, он традиционный.

Это первая половина обширного стихотворения, совершенно убедительного. Некая нота народности, засвидетельствованная в обоих случаях. У Евтушенко — богема, но это советско-русская богема, то есть вряд ли богема, у нас тут не Париж. У Гандлевского — срез некоторой группы общества, московского, интеллигентского, центрового (Грауэрман), по существу — те же лица. Сходная ситуация, ничего не изменилось за эти четверть века, кроме: ссылка на Мандельштама (первая строка) и зевок относительно русской песни. Генерация Гандлевского — скучает, тогда как евтушенковское поколение томится по корням без особых рефлексий и даже с энтузиазмом. Есть разница социальных температур и духовных опытов, но схожего больше, нежели обратного.

А какой, однако же, шарм в молодом евтушенковском шедевре — широта внутреннего жеста, шикарная прорифмовка, ритмическое богатство, чистота звука. Школа Кирсанова.

Есть и еще такой мемуарный момент: на квартиру Гандлевских позвонил Евтушенко:

И вальяжный голос сообщает приятные вещи о моих стихах, но коверкает мою злополучную фамилию, и мне достает педантизма Евтушенко поправить. Время от времени я говорю «спасибо» и молчу. Не по гордыне или по неприязни, а по скованности и неумению вести литературные разговоры с незнакомыми людьми. Он спрашивает меня, как поэт поэта, о моих американских впечатлениях. И я отвечаю. Он просит «подослать» ему в Переделкино книжку. И я обещаю. И на этом мы расстаемся.

Результат звонка — стихи Гандлевского в евтушенковской антологии «Строфы века».

Насчет странных сближений. В номере третьем за 2006 год журнала «Воздух» А. Цветков пишет «Объяснение в любви», дифирамб Гандлевскому.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: