всякой твари отмеренный век.

Лишь Державин бессмертен, и Лермонтов тож,

и Бетховен, глухой человек.

Это – сутолока, это – слепые глаза

трёх щенят, несомненно, иной

мир, счастливый кустарною клеткою, за

тонкой проволокою стальной.

Рвётся бурая плёнка, крошится винил,

обрывается пьяный баян, —

и отправить письмо – словно каплю чернил

уронить в мировой океан.

«Любовь моя, мороз под кожей!..»

Любовь моя, мороз под кожей!

Стакан, ристалище, строка.

Сны предрассветные похожи

на молодые облака.

Там, уподобившийся Ною

и сокрушаясь о родном,

врач-инженер с живой женою

плывут в ковчеге ледяном,

там, тая с каждою минутой,

летит насупленный пиит,

осиротевший, необутый

на землю смутную глядит —

лишь аэронавт в лихой корзине,

в восторге возглашает «ах!»

и носит туфли на резине

на нелетающих ногах,

и все, кто раньше были дети,

взмывают, как воздушный шар,

как всякий, кто на этом свете

небесным холодом дышал.

Крепостной остывающих мест _16.jpg

«Ночь. Зима занавесила, стёрла трафаретное „Выхода нет“…»

Ночь. Зима занавесила, стёрла

                   трафаретное «Выхода нет»,

где мое трудоёмкое горло

                  излучало сиреневый свет.

Человече, искатель удачи!

           Мы по-прежнему йодом и льдом

лечим ссадины; прячась и плача,

                    драгоценные камни крадём

друг у друга; любимых хороним,

                   да и сами, живой чернозём,

норки узкие жвалами роем,

                  изумрудные кольца грызём.

Спи, прелестница, плавай под ивой.

                  Я не рыцарь на чёрном коне.

Снежный ветер – архивный, ревнивый —

                      кружит сонную голову мне

и свистит, подбивая итоги,

                   призывая мгновение: «стой!»,

чтобы я, утомленный с дороги,

                  бросил камешек свой золотой

у порога, вздохнув: далеко ты

                 затерялся – песчинкой в пыли,

тусклой бусинкой из терракоты,

                 обожжённой могильной земли.

«Мой земноводный Орион за облаками схоронён…»

Мой земноводный Орион за облаками схоронён,

и пусть. Оставшийся недолог.

Ещё сияет сквозь метель серебряная канитель

на иглах выброшенных ёлок,

но Рождество и Новый год уже прошли, как всё прейдёт;

знать, вечен разве представитель

ахейских склочников-богов, читай – ремёсел и торгов

голенокрылый покровитель.

Шарф клетчатый, ушанка из Шанхая, взгляд – вперёд и вниз,

пищит в руке мобильник алый.

Он счастлив: бойкое свистит, над мостовой легко летит

на зависть лире и вокалу.

Подумаешь! Я тоже пел, хоть и неточно; я скрипел

железным пёрышком начальным

и будущее зрил насквозь; единственно – не довелось

царить над городом случайным.

Но страшно жить в стране теней, неспешно сращиваясь с ней,

и елисейскими лугами

брести по снегу, торопя жизнь, повторяя про себя:

я веровал, но мне солгали.

Зима от робости бела. Стакан на краешке стола.

Что было сила – стало слабость.

Осклабясь, выпивший поэт твердит погибшему вослед:

Лаос, Онега, Санта-Клаус.

«El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты…»

El condor paso. Где же ты, душа любви и нищеты,

василеостровская дева —

лимитчица? Должно быть, там, где полночь хлещет по листам

платана мокрым снегом. Древо,

обряд языческий творя с нетвёрдым мёдом января,

к земле склоняется спросонок,

и в визге дворницких лопат часы глухие плохо спят,

скрипя зубами шестерёнок.

Четырёхструнная, сыграй, пообещай мне страшный рай,

булавку в мышце, мраз по коже…

Зачем кондор, чужой орёл, свою голубку поборол,

взыскуя музыки, не схожей

ни с чем? Где ты? Где мы с тобой? Сквозь купол чёрный, ледяной,

разрезанный, как бы живая

жизнь, льётся бездна, звёзд полна, где наши тени дотемна

молчат, мой Бог, не узнавая

друг друга, где разведено моё привычное вино

водой и солью; плещут перья

разбойника чилийских Анд, ценой всего в один талант,

в один обол, в одно похмелье…

«Сникнет ярость, выйдет дерзость…»

Сникнет ярость, выйдет дерзость,

а взамен придёт

небогатая поверхность

подмосковных вод.

Эти омуты да ивы,

как пастух – овец,

созерцает терпеливо

сумрачный мудрец.

Он ни слова не уронит,

потерял он счёт

дням, и мир потусторонний

перед ним течёт.

То пескарь при виде щуки

вздрагивает вдруг,

и воздел бы к небу руки —

только нету рук,

то пупырчатая жаба

выглянув на свет,

воспарить душой могла бы,

только крыльев нет.

Позабудь про долю рабью,

про свои года.

Тёплой праздничною рябью

морщится вода —

это дар, твой дар убогой,

ускользает он

водомеркой босоногой

по ручью времён.

«Власть слова! Неужели, братия?..»

Власть слова! Неужели, братия?

Пир полуправды – или лжи?

Я, если честно, без понятия,

и ты попробуй, докажи

одну из этих максим, выторгуй

отсрочку бедную, ожог

лизни – не выпевом, так каторгой

ещё расплатишься, дружок.

И мне, рождённому в фекальную

эпоху, хочется сказать:

прощай, страна моя печальная,

прости, единственная мать.

Я отдал всё тебе, я на зелёный стол

всё выложил, и ныне сам

с ума сошёл от той влюблённости,

от преданности небесам.

Не так ли, утерев невольную

слезу, в каморке тёмной встарь

читала сторожиха школьная

роман «Как закалялась сталь»

и, поражаясь прозе кованой,

в советский погружалась сон,

написанный – нет, окольцованный —

орденоносным мертвецом.

Крепостной остывающих мест _17.jpg

«Доцент бежал быстрее ланей…»

Доцент бежал быстрее ланей,

быстрей, чем кролик от орла,

стремясь к потешной сумме знаний,

чтоб жизнь согласная текла.

Он подходил к проблемам строго,

любил районного врача

и мучил павловского дога,


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: