Вскоре после его смерти и дому пришел конец — разорили, разобрали, вырыли котлован и бросили. Место это, тихое и в самом центре, приглядели для постройки спецгостиницы. Проект был одобрен, даже фонды выделили, но тут замаячили смутные времена — перестройка. А перестройка — стройке враг.

Уже с визой в кармане пришла я ветреным апрельским днем на это место, постояла перед безобразной ямой с талой водой и глиной. Никакой особенный сантимент к сердцу не прихлынул — ничего уж не осталось. Глина и сырой ветер, гнилая весна. Даже почки на березе распуститься не могут — сил нет. Да и я уж несколько лет жила по другому адресу, а теперь уезжала насовсем — на вдох-выдох воздуха не хватало в родимых местах. Вот пришла — и попрощаться-то не с чем. Сбоку подковылял старенький, весь проспиртованный, как анатомический препарат, дядь Миша Камаев с нашего же двора из соседнего флигеля. Узнал!

— Видала, что делается? Пиздец, дочка, всему! Да и я, гляди, стал никудышный. Бутылку только портвея за раз выпью — и все! Не могу уж больше. Уже и в вытрезвитель не берут, слышь. Витьку-козла берут, а меня — нет. Не нужен, стало быть. Капут. Помирать пора. «Волжское плодовое» теперь только с часу, а на Тоньку — она, кого знает, давала с открытия, человеком была, — так спьяну настучали, фраера долбаные. Уволили. Перетряска у комсостава, ядрит его в печень. В кино уж пива не стало — куда дальше? Помирать пора, видно. И дом ваш бывший, вишь, снесли. Скажи, кому мешал-то?

Кому мешал? Да никому не мешал, просто весь вышел, изошла и кончилась его деревянная судьба. Дом этот возвел недальновидный от богатства купец Рукавишников в семнадцатом году — барский дом, солидный, для сдачи квартир хорошим господам. Мог бы и пораскинуть купчина мозгами, проанализировать момент и повременить с инвестментом в недвижимость — да все мы задним умом хоть куда. Кто мог и помыслить тогда, что дом этот, холеный красавец с медовым наборным паркетом, с белоснежными, увенчанными кудрявым бордюром и медными вьюшками, кафельными печами, с высокими лепными потолками, пройдет, как солдат сквозь строй, сквозь советский строй. И бесславно рухнет вместе с ним, разворованный и обезображенный.

Неизвестно, удобно ли пожили господа пару годиков в новых апартаментах, сообразили ли вовремя эмигрировать или, подобно мне, проворонили тот самый срок, когда надо уносить ноги, за что и расплатились сполна? Где те золотокудрые, начитавшиеся Надсона, губки сердечком, алый крестик на косынке, сестры милосердия? Только руки заламывали, как актриса немого кино Вера Холодная. Краток был этот пролог в жизни дома, и никогда больше к теплыму боку его печи не прислонится такая — с нежными светло-карими глазами, в шелковом платье цвета шантеклер с душистым кружевом. И никогда по его паркетам не протанцует в облаке старинного и сладкого, как слово «пожалуйте», воскового аромата свой экзотический танец усатый полотер.

При новой власти в дом ударила первая волна советских квартиросъемщиков — революционеры, большевики, ответственные товарищи из укома и комиссий. Коммунальный быт, ублюдочное дитя романтического коммунизма и текущего момента, ухмыльнулся своим повивальным бабкам, хамовато подмигнул синим глазом примусного огонька. Даешь общую кухню и отхожее место! Нам нечего скрывать от товарищей по борьбе! Долой дряблый индивидуализм культуры прошлого! Отречемся от старого мира! Будущее — оно рукой подать. Уже почти вот! Сияющие электричеством цеха заводов и гигиенические фабрики-кухни. Даешь счастье женщин-работниц всех народов! Уррра! Вырастут хрустальные дворцы труда — и еще какие, братишка! Кто был ничем, тот станет всем! И наоборот тоже, за что и боролись.

Две комнаты и бывшую ванную заселили дальние родственники пламенного большевика Серго Орджоникидзе, — ветры свободы, совсем ополоумев, занесли их в наш толстозадый купеческий волжский город. Краны к чертям отпилили, на ванну положили доски — мировецкий стол получился. Родственники оказались тоже пламенные, не хуже самого Серго — паркет прожгли дотла. В соседней квартире буйно расплодились революционные латышские стрелки Одынь — комнаты разгородили занозистым тесом и фанерками на великое множество закутков и клетушек столь затейливо и хитроумно, что некоторые, не находя выхода, застревали в лабиринте надолго, отчего коммунистическая семья разрасталась еще ветвистее. Жившие за стеной старые, не раз спорившие по идеологическим вопросам лично с товарищем Плехановым, аскетические еврейские большевики Розенталь, муж и жена, выдрали бронзовые витые дверные ручки. Ручки сопротивлялись слабо: гнилая, вялая, чуждая пролетариату буржуазная роскошь. Чекисту Афанасию Мочалову, вселившемуся с женой Шуркой и сопливым октябренком Кимкой в квартиру Розенталей, оказавшихся тайными троцкистскими прихвостнями, даже и мебели после них никакой путной не досталось, только книжек ихних корыт десять на помойку вынести пришлось, до чего ж евреи захламили жилье! Деревянные полы из разносортных дощечек — которые квадратиком, которые треугольником — Шурка промыла щелоком, хорошенько продрала голиком. Потом покрыли масляной краской в два слоя, чтобы все культурно было. Повесили картину «Ленин и Сталин на скамейке» и ковер «Охотник, стреляющий оленя». Порядок и уют должен быть во всем! Так нас Феликс Эдмундович учил! А всю бы эту антильгенцию, болтунов жидконогих, Афоня бы так вот, как этот усатый на ковре — оленя. Жаль, команды пока не было. Ничего, дождемся!

Горестной была судьба этого дома. Без ухода подгнили затейливые балконы с витыми псевдорусскими столбиками, облупилась и опала штукатурка на карнизах и капителях. Мальчишки повыбивали стекла на лестнице. И неизвестный мастер не пожалел времени и сил вырезать краткое и емкое русское слово на дубовых дверях подъезда. Дуб — не липа, работать с ним, ясное дело, нелегко, и слово смотрелось как-бы вырубленным вавилонской клинописью, да и буквы для клинописи были подходящие. Усталым, ободранным, беспарусным кораблем дрейфовал дом по новым временам, опасно кренясь на водоворотах партийных чисток и денежных реформ. Маяками торчали монументы кормчему в сухопутной фуражке. Новое начальство, однако, не въезжало. Старое, небольшое, а кто и вовсе уже на персональной пенсии, доживало по инерции. Широкая мраморная лестница бывшего парадного совсем общербатилась.

В пятидесятых популяция большевиков окончательно обмелела. Рассосалась по новым местам да по тюрьмам. Новое начальство в коммуналочки уже не шло, разондравилось. Нехай пролетарии всех стран соединяются, а руководителям надо полноценно, согласитесь, товарищи, отдыхать. Та ж партия тоже ж против обезлички! Дом замер: видно, предчувствовал ревматическими балками вступление в свою новую эпоху — криминальную, повторяя с провинциальным запозданием общую позу лица всей державы. Года через два-три во всех квартирах запьют портвейн, запоют «Гоп со смыком», заскандалят щеголеватые и заносчивые карманники, угрюмые домушники с выраженными инженерно-техническими задатками, общительные скупщики краденого.

Как раз на этом историческом перегибе моя мама — молодая, в темно-синем бостоновом пальто с каракулевым воротником и каракулевой шапочке «кубанке» чуть набекрень, тоскующая по виденной в кино роскоши, посетила квартиру стрелков Одынь на предмет осмотра жилплощади. Народ увлекался обменом квартир — смутно хотелось куда-то спрятаться, ну хоть съехать, а до эмиграции еще дожить надо было. Латышские стрелки Одынь были готовы поменять свои любовно и хитроумно разгороженные лабиринты на нашу незамысловатую коммуналку в худшем районе, к тому же напротив психобольницы. Видимо, им казалось что в этом обмене посвечивает для них личная выгода. Какая уж выгода! — просто подняли неумолимую дирижерскую палочку гены судьбы. Приспела пора первой «революционной» волне жильцов покинуть избытое, изжитое место — и они, подобно стаду леммингов, повинуясь неясному, но мощному зову, торопливо уступали, как говорят ученые, социологическую нишу. Влипали в невыгодные обмены, оказывались платными или на общественных началах агентами США и Японии, а иные сознательно помирали. Немного поплутав в лабиринтах, мама обомлела — перед ней явилась сияющая бликами, пышущая теплом кафельная печь и четыре высоких окна, за которыми над околдованными башнями белых деревьев апельсином висело мохнатое зимнее солнце. Дело было решено. Наша семья с узлами, пружинными матрацами, детской ванночкой, наполненной гремевшеми тарелками, и двумя предметами роскоши — немецкой, цвета бордо плюшевой скатертью с желтыми тюльпанами по краю и картиной неизвестного мастера в раме «Букет сирени», въехала и стала ломать перегородки, добывать кремовые обои с золотом, хорошую олифу. Умоляли Ольгу Анатольевну вспомнить адрес маляра, который ремонтировал комнату у племянницы и почти ни разу пьяный не пришел.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: