Открыв дверь, я сказал полу-эху «Эй». Прошел по коридору в низкую залу. Разноцветные тени росли, пели и танцевали, закатные косые квадраты грели картину прощальным теплом. У стены лежала узловатая палитра со вздутыми венами краски. У противоположной стены стояла лавка, на газетке – граненый стакан, ржаво-серебряные остатки вяленой сорожки и надкушенный огурец.

Подоконник и рамы были раскрашены яркими узорами – австралийскими или даже марсианскими.

«Андрей!» – шевеля губами, позвал я, уже зная, что опоздал.

Комната стала мала солнцу. Подоконник, рамы и даже дверь пестрели варварскими радугами. Дом благоухал красками, скипидаром, закатом и казался новым.

А вот моя картина стала совсем чужой, я не хотел на нее смотреть, по крайней мере сегодня, а также в ближайшие недели, месяцы и годы. С нее я покатился под откос. Ею я хотел выпендриться перед Чепниным и Горниловым, ею пытался накликать нашу с Надей любовь. Ту самую, что после ЗАГСа, конечно.

Раскаяние – адская сковородка, на которой я буду вертеться до конца дней, презабавно отплевываясь от самого себя.

Не хотелось даже прикасаться к краскам, кистям, разбавителю. Все же я решил убрать их с солнцепека отнести в шкаф на кухню. Может, какой-то художник в будущем тоже нарисует что-нибудь, спасая этот дом от разрушения. А если он напишет поверх моей картины – ради бога! Я небрежно свалил все художественное хозяйство в полиэтиленовый мешок и вышел из комнаты.

* * *

Кто зол на себя, не бывает добр и к другому. Мне было все равно. Я запросто мог ничего не заметить. Но на выходе мне под ноги опять подвернулся этот меховой моторчик, и я остановился его погладить. А потом, разогнувшись, увидел... В круге, где раньше висело зеркало, теперь была картина. Ошибиться было невозможно: так мог писать только один человек. Это была последняя картина Горнилова, которую еще не видел никто, кроме меня и Чепнина. Видимо, он написал ее еще вчера.

Я прислонился к косяку и стоял с открытым ртом, точно машина на ремонте.

На картине была молодая голая беременная женщина. Она лежала в лучах прощального солнца на острове, поросшем тайгой, и была выше деревьев. Женщина глядела в воду, но не на свое отражение, а на саму воду, на мерцающую зыбь. И столько тайны и покоя было в ее задумчивых глазах, что казалось: вынашивает она больше, чем человеческое дитя. Переливалась влажная тайга, плыли и тосковали облака, пела теплыми отголосками вода.

Нет, женщина не была похожа на Надю. Но она, как и Надя, была реальностью без прикрас, груди ее с темными вулканическими сосками оплывали, а тело не соблазняло, но говорило какую-то правду о благодати и трагедии бытия. В этом теле был первобытный покой, умиротворение такой густоты, что его можно было принять за безразличие. Казалось, все желания, самая воля к жизни этой женщины сбылись, и она пребывает на вершине сладкого, неподвижного равновесия.

Как она шла к этой вершине? (Тут я опять вспомнил о Наде, но уже по-другому.) Что чувствовала эта женщина, много ли страдала? Была ли она честна или принуждена таиться и лгать, кто отец ее будущего ребенка? Я пытался задавать эти вопросы, но понимал, что они не важны и не пристают к ней. Что бы ни происходило прежде, главное было в этой осуществившейся женственности. Женщина плыла по волнам своего высшего предназначения; приличия и моральные условности меркли и мельчали в медвяном свете наливающегося материнства.

Картина была взглядом не влюбленного юноши, не опытного мужчины, вообще не человека. Взглядом того, кто видит и знает много больше.

Глухо, как через стену, чувствовалось, что картина как-то связана с сегодняшними событиями на острове. Я делался все тише, во мне давно растаял гнев и исчезли последние капли гордости. Нарастало только состояние непомерного добра, такого огромного, что его невозможно было осилить или унести. Я смотрел и смотрел, точно пил, и в конце концов вообще перестал слышать и замечать себя, точно меня и не было на этом свете. Было хорошо, было бессмертно – не только мне, а еще дому, городу, вечеру и всем людям. Я ни в чем не нуждался, ни о чем не жалел и был только прозрачностью зрения, причем не своего даже, а какого-то всеобщего зрения. Только когда стало темнеть, я понял, что по моим щекам давно уже текут слезы, собираясь с обеих сторон на подбородке.

* * *

Я стоял и смотрел, пока картина не скрылась в полном мраке и в углу не зажглись кошачьи глаза.

Дом душно засыпал, зашевелился сад. Уходя, я был чуть живой от слабости. Кот остался на крыльце и за мной не пошел, хоть я и сказал ему «кыс-кыс».

* * *

Потом была кухня Кронбергов, холодная сметана на лице, шее и спине, какие-то разговоры. Последняя ночь. Университет, где я тщетно пытался найти Надю. Поездка к Горниловым. Тоже последняя.

17

В июле я напишу Наде три письма. К этому времени я полностью оправдаю ее и возьму всю вину за наш разрыв на себя. Я придумаю десяток уважительных причин для ее слов, оскорбивших меня на острове. Ответ придет только в августе на открытке без конверта с изображением волгоградского мемориала. Он будет коротким:

«Здравствуй, Миша! Спасибо за письмо. Не надо виноватить себя, ты хороший мальчик. У нас тут жарко, ничего не хочется делать. Прости, я не умею писать писем. Счастливо, Надя».

Продолжать перепискуне имело смысла.

Осенью в возрасте тридцати трех лет умрет Валера Горнилов.

А будущей весной на улице Бонч-Бруевича появится бульдозер, который расчистит квартал от негодных развалюх. Образовавшийся пустырь обнесут высоким дощатым забором и запланируют большое строительство, которое начнется через шестнадцать лет после описанных событий.

Чепнинв своих странствияхдоберется до Сан-Франциско, где женится на дочери вьетконговского беженца и будет работать в их семейном ресторане, предварительно покрыв все его стены своими росписями.

* * *

Да, чуть не забыл. На следующей зимней сессии я увидел Надю. Лицо ее светилось бледностью и неземным спокойствием. Надя ждала ребенка. Папку с конспектами она трогательно прижимала к своему большому животу. «Вот сдам сессию – и через месяц рожу. Если все будет в порядке», – она улыбнулась мне радушно и как бы издалека. Так могла бы, наверное, улыбнуться Богородица.

Глава 4

ОТЧАЯННО БЕЛЫЕ ТАНЦЫ

1

Есть тишина, которую может вспугнуть внезапное: царапина звонка, лай дворяжки у подъезда, дервишем пляшущая крышка от кастрюли.

Но может окунуть и поглубже: звуки не исчезают, просто уходят в параллель, мерцают за семью аквариумными стеклами, немые, словно разноцветные рыбки. Ни страха, ни волнений, ни тревог. Время засахаривается липовым медом, часы – пространные псалмы, песни без слов, хроники незримых династий, любая вещь неоспоримо доказывает, что Бог уже здесь или где-то поблизости.

* * *

Домашние разъехались – родители на Красный Камень, сестрица – к Наташке Колодной шушукаться и хихикать без повода и предмета. Теперь в монашеском безмолвии можно было начинать чайную церемонию. Уже месяц моя жизнь текла под чайным знаком. Я забросил гуашь и акварель, масло коченело смальтой на палитре. Рисовать можно было чаем. Заваривая крепчайший настой, я заливал свежей горечью отвара четвертушку рисовой бумаги, крутил так и этак, пока потеки не становились прозрачными горами, еле видимыми озерами и облаками. Закусив губу, насаждал паутинками деревья, намечал лодку в излучине реки.

Жаль, на бумаге чай уже не походил на вишнево-вечерний кипяток в чашке. Если бы добиться этого цвета... Собственно, ничего другого уже не нужно: сам этот затаенный цвет говорит столько, сколько не дано поведать никаким очертаниям. Он говорит глубокую, восточную, неизреченную тишину.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: