Зайцев же в 1931 году ответил Слониму статьей «Дела литературные». Он указал Слониму на его демагогию. Ясно, что Слоним, писал Зайцев, «не любит, просто терпеть не может нас — это его право», но верно ли, что эмигрантская литература сплошь состоит из воспоминаний? Эта струя сильна, но далеко не единственная. «Литература эмиграции выросла на почве христианской культуры. <…> Божий мир полон, глубок, трагичен, грозен, иногда непонятен, но он не есть пошлость и не есть плоскость», не есть «ни царство термитов, ни скотный двор»[356]. Очевидно, имелась в виду книга М. Метерлинка «Жизнь термитов», в которой К. Мочульский («Звено». 1927.27 февр.) проницательно увидел в образе муравейника подобие системного и плоского социального устройства, в жертву которому принесена личность.
Литературная ситуация складывалась не в пользу традиционных литературных форм. «Современные записки», как и «Последние новости», одергивали Шмелева, противопоставляли ему Марка Алданова, но и о писателях противоположного стана критики отзывались нелестно, и евразиец Дмитрий Святополк-Мирский в 1929 году заметил об Алданове: «ни с какой натяжкой его нельзя назвать большим романистом (да никто и не называет)»[357].
Как результат литературной ситуации 1920—1930-х годов появилась в 1937 году книга Владимира Вейдле «Умирание искусства», и в ней справедливо говорилось о кардинальных изменениях в европейском романе: стало неинтересно создавать живых людей, на смену беллетристике в романе возобладали философия и идеология. В статье «Мысли о романе» (1930) X. Ортега-и-Гассет просто заявлял о том, что Бальзак невыносим, его произведения — «худосочный подмалевок», он рассказывает о жизни, а ее надо «представлять во плоти»[358]. Для него единственная возможность писать по-новому — идти за Прустом, Джойсом. Вейдле называет свой пример для подражания — это Белый, но и Пруст, и Джойс, которые в своих произведениях отражают реальность собственного «я», вспышки своего сознания; в их окружении он видел Набокова. Ремизов в 1931 году, отвечая на вопросы анкеты «Новой газеты», говорил о появлении в русской литературе писателей с европейской закваской, что естественно для эмигранта — эта закваска впитывается через язык, через литературу в оригинале.
Но ни Шмелева, ни Бунина, ни Зайцева не удивить представлением жизни «во плоти», созданием ее образа через собственное восприятие — так они писали уже в 1900—1910-х годах, в таком видении мира и заключался неореализм. Пруст повлиял на новую русскую прозу, но не на стариков. Его роман «По направлению к Свану» вышел в 1913 году — когда создавались рассказы русских неореалистов. При явном сходстве повествования Пруста и «Росстаней», «Пугливой тишины», Шмелев считал — и это видно из его ответов на анкету 1930 года, — что увлечение Прустом модное, случайное, «наша дорога столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок». Кроме того, он не без основания считал, что на манеру Пруста оказал влияние не кто иной, как Л. Н. Толстой. Например, он сравнивал эпизоды смерти бабушки у Пруста и Андрея Болконского, Ивана Ильича. Не без основания, потому что в призывах описывать не жизнь, а впечатления, восприятия, действительно, звучала толстовская мысль: человеку все дается его «способностью восприятия впечатлений»[359]. И не случайно Вересаев в «Живой жизни» обратил внимание на близость эстетических установок Толстого и Бергсона, считавшего, что интеллект не в состоянии понять жизнь, а интуиции это под силу. Да и Розанов («Л. Н. Толстой», 1908) писал о живом впечатлении в произведениях Толстого, о том, что у него предметы живут, как хотят, не подчиняются его воле.
Старики могли писать так, как начала делать это Европа. Они так и писали. Но они еще и хотели сохранить русскую ментальность. Потому Зайцев и сказал в «Делах литературных»: «Дело не в одном новом жизнеощущении (Пруста или Джойса). Дело в некотором отходе от стихии русской речи — отходе естественном и неосудимом. Нельзя впитывать то, чего вокруг нет. Впитывается иноземное. <…> И при всем том, ослабление, даже порча самого русского языка»[360]. Потому И. Ильин, выступивший в 1927 году со статьей «Кризис современного искусства», считал, что проблема культуры — в разложении ее «подпочвенных основ»[361] и оскудении духа.
Старикам было под силу в так называемой новой, сугубо интимной и импрессионистской, манере передать ощущение русского мира. Шмелев это блистательно сделал и в «Богомолье» (1930–1931), и в «Лете Господнем» (1933–1944).
XII
«Богомолье»
Вокруг Нобелевской премии
О Германии и будущем Европы
Господи, пособи! Так Шмелев говорил, когда писал «Богомолье». Не раз при этом появлялось желание уйти на Афон, научиться молиться. Когда молился, становилось легче. Молился, как умел. «Богомолье» — его молитва. «Богомольем» он спасался от мрака дней.
Наслаждаясь капбретонской природой, вдыхая пропитанный смолой воздух, взирая на небо и океан, представляя и ощущая первозданность мира, Шмелев сознавал собственную чужеродность на галльском празднике жизни. Как-то в сентябре 1929 года он, радуясь великолепию природы, вдруг остро почувствовал боль потери: неужели все утратили?.. Он ловил пескарей, а думал о том, как сами русские превратились в пескарей, оказались на крючках и пескарят по всему миру. Запад не был ему духовно родным. «Воздуху мне нет, я чужой здесь, в этой страшной шумом Европе. Она меня еще больше дырявит, отбивает от моего. Хоть в пустыню беги — на Афон — ищи Бога, мира, покоя души»[362], — высказал он близкому ему человеку, журналисту и критику Владимиру Феофиловичу Зеелеру в письме от 10 февраля 1930 года. Ностальгия побудила писать об устоях и о детском. В июле того же года признался себе в том, что через «Богомолье» хотел найти себя забытого, найти пропавшее.
В 1929-м, узнав о разрушении часовни Иверской Божией Матери, ужаснулся бездействию народа, тому, как разложились в нем подпочвенные основы. Он задавал себе вопрос о природе молчания народа — и не винил мужика, представлял себе трагическую судьбу крестьянства в Советской России, но был непримирим к рабочим, поддержавшим, как он полагал, Советскую власть. В письме к Ильину от 20 августа 1929 года Шмелев говорил о том, что родину съедает сифилитический насморк; с ним же в письме от 5 января 1930 года делился жуткими предчувствиями: «откроется картина мирового рабства», материя «закандалит», толпу можно держать «одним пулеметом», «капралы с палками найдутся», «брюхоползы» найдутся[363].
6 августа 1929 года он получил письмо от Бальмонта:
Дорогой Иван Сергеевич,
Есть многое, что Вы и я, мы чувствуем тождественно. Все эти дни, после прочтения чудовищной вести о Иверской Божьей Матери, я в пронзенности, но и в презрении к тем единокровным, что так просто сносят все, что с ними делают. Ваши восклицания — мои восклицания. Ваш гнев — мой гнев. Тут нужны Радковичи и Захарченки. Тут нужны кинжал, револьвер и динамит.
Красующийся мавзолей Извергу и ушедшая от Москвы Она, Благословенная, — да что же осталось в этом опоганенном месте, если у людей выкололи глаза и вместо них вставили им дьявольские глазелки!
Будет гром. Будет молния. Будет гроза… <…>
Ваш К. Бальмонт[364].Разрушение святыни побуждало к мысли о сопротивлении злу силою, для чего нужны были Г. Радкович и М. Захарченко — участники РОВСа. Шмелев был далек от РОВСа. Он делал то, что умел. Участь часовни обострила тоску о прошедшем — он обратился к теме устоев русской жизни.
вернуться356
Зайцев Б. Дела литературные // Зайцев Б. Собр. соч.: Дни. С. 121.
вернуться357
Святополк-Мирский Д. П. Заметки об эмигрантской литературе // Святополк-Мирский Д. П. Поэты и Россия: Статьи, рецензии, портреты, некрологи / Сост. В. В. Перхин. СПб., 2002. С. 149
вернуться358
Ортега-и-Гассет X. Эстетика. Философия культуры. М., 1991. С. 250.
вернуться359
Толстой Л. Н. Философский дневник. С. 340. Запись от 13.01.1908.
вернуться360
Зайцев Б. Дела литературные. С. 123.
вернуться361
Ильин И. Кризис современного искусства // ЭОН. Альманах старой и новой культуры. IV. М., 1996. С. 9.
вернуться362
Встреча: Константин Бальмонт и Иван Шмелев. С. 95.
вернуться363
Переписка двух Иванов (1927–1934). С. 165.
вернуться364
Встреча: Константин Бальмонт и Иван Шмелев. С. 113.