А Стоил, он тоже относился к числу слабых? Нет, конечно, у него был твердый характер особого сплава. И ум его возвышался над посредственностями, превосходил их эрудированностью и систематичностью, чрезмерной систематичностью. Но жизнь не признает систем, она разливается, словно плазма, и сметает все заранее задуманное и возведенное, жизнь — это слепая сила, стихия, в которой надо уметь плавать, нырять и всплывать, чтобы глотнуть кислороду, пользоваться разными стилями — кроль, баттерфляй, брасс, а когда надо — лечь на спину, глотать воздух до боли в ребрах и смирно лежать на поверхности, чтоб не пойти ко дну… Стоил ничему этому не научился, он как будто был не от мира сего, дитя далекой алгебраической звезды. Судьба столкнула их, и, чтобы уцелеть, они должны были разбежаться в разные стороны, каждый по-своему прав и по-своему виноват. И тогда вся бессмысленность их взаимной вражды проступила с предельной отчетливостью. Но это уже не имеет значения — Стоил отдал концы. Отдал концы по воле случая, в котором нелепым образом замешан и он, Караджов. Ему не хотелось поддаваться внушениям, тем более страхам, но они проникли в него неведомыми путями и копошились в груди между головой и желудком, копошились, словно таинственная вражья сила, от которой нет защиты. Разве что опереться на магию юриспруденции? Строго говоря, на нем нет никакой вины. Однако Боневы не упустят удобного случая, чтоб не раскудахтаться… Ах, Стоил, Стоил! — вырвалось из его души. В этом неправедном мире праведников не любят, и в отличие от сумасшедших они долго не живут — неужто ты не знал этой простой истины? Тут Караджов ощутил, как недавнее скорбное чувство и скрытое, причинявшее столько неудобств уважение, которое он в молодости питал к своему бывшему другу, стали затвердевать, покрываясь глазурью безразличия, чтобы облегчить ему душу. Он продолжал размышлять, но набеги опасения и страха участились, и он никак не мог понять, в чем был смысл той быстро высохшей на холоде слезы, отчего тает образ Стоила, почему ногам не терпится скорее вернуться в еще теплую машину, так же как не давал себе отчета в том, что больше они сюда не ступят.

С окрестных могил, стоящих в каменной немоте, Караджов перевел взгляд на тонущий в сумраке собственных испарений город, а затем дальше, к холмистому южному горизонту, к расщелине, ведущей в Брегово.

В считанные минуты он добрался до машины, и она понесла его в город, но не к Хранову, а к дому следователя. Того самого следователя, к которому он побежал, когда в заводском цеху случилась беда с молодым рабочим.

23

Весть о кончине Стоила очень скоро облетела город, и под вечер дом Дженевых был переполнен — пришли соседи, товарищи по работе, родственники. В кухне курили Крыстев с Белоземовым, возле них молча сидели Константин и заплаканная Батошева. Не замедлили прийти Тонев, Кралев, Грынчаров, явился и Хранов, глаза у него были влажные. Они входили к покойному со смутной надеждой на лицах, а выходили потрясенные.

По обычаю передавалась из рук в руки бутылка с коньяком.

В комнате Евлогии собрались женщины. Евлогия уже немного пришла в себя, надела темное платье, в котором обычно ходила в театр. Смиренная, вдруг состарившаяся, она разливала по рюмочкам ликер, оставшийся от матери.

В одиннадцатом часу, последними, ушли Крыстев и Белоземов. Они стали предлагать Евлогии переночевать у кого-нибудь из них.

— У меня осталась только одна ночь, чтобы побыть вместе с папой, — спокойно ответила она.

В доме остались трое: Евлогия, Диманка и Константин. Ему постелили в гостиной, а женщины пошли в комнату Евы. Тут пахло ликером и лекарствами. На станции одиноко повизгивал маневровый паровоз, может быть, тот самый, на котором трясся всю жизнь Евин дедушка. Она невольно дотронулась до своего живота. Уходили самые близкие ей люди, ушел и самый дорогой — он лежал в соседней комнате, в последний раз в их доме, в последний раз в их городе, в этой несчастной жизни, а она все еще никак не могла поверить, не могла… Рядом в темноте молча сидела Диманка — ее понимающее молчание действовало на Евлогию как лекарство. То, что именно она осталась с ней в эту ночь, казалось вполне естественным — даже родственники отца и те ушли. Так и должно быть.

А Петко не пришел. Он не мог не знать — знал, конечно, но прийти не решился. Должно быть, приковыляет завтра утром на кладбище, не спавший и не подозревающий о том, какая перемена произошла с нею. Хотела ли Евлогия видеть его сегодня, в такой день? Она думала о нем, ждала его, ей не терпелось поговорить с ним наедине. Но ведь он человек особенный. А главное, Петко не только не знает, но и не подозревает, что с нею случилось.

— Я забеременела, — не удержали ее губы слов. — От одного хромого художника, случайно.

Диманка была поражена, но не выдала себя. Она взяла Еву за руку, и сделала это так осторожно, с такой нежностью, что Евлогия вся вздрогнула: так могла поступить только мать, родная мать. И она расслабилась, словно маленький ребенок, отдающийся ласке самого близкого человека.

— Его зовут Петко, — услышала Диманка. — Живет он в Кючуке, работает чертежником в проектном бюро, в детстве сломал ногу, с той поры…

Евлогия все больше успокаивалась, ее голос стал мягче, звучней, она рассказывала Диманке о житье-бытье отца своего будущего ребенка, о его близких, о доме, о картинах Петко, которых до сих пор не видела, о том, как странно они познакомились, об их совместных поездках в села, об их чудно́й дружбе, которая вот так закончилась.

— У него робкий, но развитой ум и уверенная, даже отчаянная рука, — говорила Евлогия. — Ты понимаешь, он верит в свою судьбу, до конца… Я познакомила его с папой, сперва у них дело не клеилось, потом они привыкли друг к другу и порой допоздна засиживались за разговором. Папа мне сказал: Петко порядочный, совестливый парень, у него острый глаз, только бы ты сумела его расположить. Одно время они даже немного переборщили — папа поручил ему вести учет наших домашних расходов и доходов, вроде следить за семейным бюджетом, но это детали, а мне хотелось сказать, что у нас все началось как бы в шутку, с некоторого нахальства с моей стороны: гляжу, стоит он на остановке, опираясь на палку… То ли я так обнаглела, то ли меня одиночество толкнуло к нему, а он сразу — диагноз: это вы из жалости ко мне, говорит, обижаете вы меня… Наверно, в этом была доля правды, может, еще и сейчас осталось что-то такое, но ты же меня знаешь — мне просто противопоказаны иные вещи, может быть, я несовременная, или потому, что я страшновата. — Диманка сжала ее руку, а Евлогия горько усмехнулась в темноте. — Понимаешь, все это и сложно, и просто. Видя, как складывается жизнь, я иной раз говорю себе: Ева, непутевая Ева, неужто тебе так и не повстречается твой Адам? Только знает ли человек, кого ему встретить, а с кем разминуться?

Евлогия поглядела сквозь темноту на Диманку, но не увидела ее лица и не сумела отгадать ее мыслей.

— Клянусь богом, — снова заговорила она, уже громче. — В эти дни, когда папа боролся с болезнью, особенно в первое время, я было решилась на аборт — Петко не знает и папа не знал. Чуть только, бедняга, окрепнет, лягу на стол, освобожусь от этого и целиком посвящу себя папе. Он стал понемногу оправляться от удара. Но, глядя на Петко, на то, как он переживает — звонит с работы, с тревогой расспрашивает о папе, потом долго сопит в трубку, будто старик, — я чувствовала, как он страдает, и ногу его чувствовала перешибленную, и, хочешь верь, хочешь нет, именно эта его нога оказалась для меня опорой, ты не удивляйся, я больше верю тем, кто хлебнул горя, я таким верю, тетя Дима, как себе самой и как тебе… — Евлогия подалась к ней, поцеловала ее волосы.

— И вот тогда я собралась с духом — чем лучше делалось папе, тем тверже становилась моя решимость родить этого ребенка, нежданного… — Голос Евлогии дрогнул, плечи поднялись вверх, но она сделала над собой усилие и продолжала: — Родить главным образом ради папы, он обрадовался бы. Не дано ему было…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: