До сих пор Дорофеев помнил, как Серега однажды ни с того ни с сего вдруг отменил назначенную контрольную, уселся верхом на стул и стал рассказывать об Эйнштейне и теории относительности. В тот день Всеволод прибежал домой потрясенный и, не сняв пальто, ворвался в кухню, где мать с соседкой тетей Женей мирно пекли вдвоем какой-то пирог. Громко крича и возбужденно размахивая руками, Сева принялся втолковывать им, что — представьте! — если космический корабль полетит со скоростью, близкой к скорости света, то длина этого корабля — представляете? — станет меньше, а время внутри корабля потечет медленнее!
Мать слушала его, улыбаясь и недоверчиво покачивая головой, а потом сказала, что в такие фантазии поверить невозможно: как это время может течь медленнее?! Мать работала на радио, в музыкальной редакции, знать физику ей было не обязательно, зато тетя Женя, инженер-конструктор, возмутилась и заявила, что все это — вредная чушь, выдуманная идеалистами и мракобесами.
— Неплохо бы выяснить, кто и зачем забивает детские головы подобными… идейками, — добавила она, но тут из духовки отчетливо запахло горелым, и они с матерью, одновременно вскрикнув, кинулись к своему пирогу, а Всеволод предпочел потихоньку убраться из кухни.
…Сейчас Сереге должно было быть сильно за шестьдесят, жил он как будто в Новосибирске… (впрочем, может, и в Свердловске), по-прежнему преподавал в школе. Все это Дорофеев узнал от Володьки, а тому рассказал кто-то еще. Сам же Всеволод со дня окончания не видел Серегу ни разу, и сейчас, слушая, как Мурик бренчит на рояле «Мезозойскую культуру» — «…под скалой сидели мы с тобой, ты мою разорванную шкуру зашивала каменной иглой», — ругал себя свиньей.
Подошел Володька и пожаловался, что ему до смерти надоел занудный Лушин:
— Жалко его, конечно. Но сил нету. Несет, понимаешь, всех без разбору. Шизоидный тип… А я — того… спать охота. Пойду-ка домой, а ты оставайся.
Но уйти Володьке не дали. Увидев его, Соль вдруг вспомнил, как уже в десятом классе Индюк ни с того ни с сего возвел на Алферова напраслину, будто тот участвовал в безобразной уличной драке и вывихнул руку: мальчику из соседней школы.
— Инциндент беспрецендентный, пахнет исключением! — орал тогда Индюк. — Сила есть — ума не надо! Ис-клю-чим!
…Мурик между тем все брякал и брякал по клавишам, но вдруг взял аккорд, заиграл увереннее и бодра запел. Ерничая, подхватил Окунь, за ним Валька Лощинин, Марк, Дорофеев, Алферов. Пели все, слова знали назубок, — каждому пришлось в свое время спеть эту песню десятки раз — на октябрятских сборах, на пионерских линейках, кострах, а потом — на демонстрациях и субботниках.
— «Нам даны сверкающие крылья, смелость нам великая дана!» — выкрикивал Дорофеев, с изумлением; чувствуя давно забытый оголтелый восторг — аж мурашки по спине. У ребят тоже размягчились лица, и все это нельзя было объяснить только ностальгией, тоской по бывшему себе, семнадцатилетнему дураку, у которого впереди — одни свершения, подвиги, награды и торжественные празднества.
Песня кончилась, Мурик без перехода начал что-то другое, незнакомое. Теперь он пел один, остальные стали разбредаться — кто вернулся допивать, кто засобирался домой, Дорофеев остался у рояля.
Мне трудно, вернувшись назад, С твоим населением слиться, Отчизна моя — Ленинград, Российских провинций столица…— негромко пел Мурик.
…Что это? Грустно, но как точно! Только сегодня Дорофеев думал об этом…
…Как серы твои этажи! Как света на улицах мало! Подобно цветенью канала…Мурик допел и повернулся к Дорофееву:
— Городницкий. До чего талантливый парень, аж завидно! Не слышал?
— Вообще, конечно, слышал. Даже на концерте как-то был. А эту песню… нет, ни разу.
Алферов, успевший, пока суд да дело, хватить еще рюмку, подошел опять и мрачно сообщил, что перекурит, и сразу — домой:
— Без задержки… — сурово заявил он. — А то… не этого… не доберусь…
Они с Дорофеевым вышли на кухню и сели на подоконник. Володька вытащил «Беломор».
— Дай и мне, — попросил Дорофеев.
— Ты же вроде бросил. Или расчувствовался?
Дорофеев пожал плечами, взял папиросу и закурил, глядя в открытое окно. Там был двор с крошечным садиком посередине — две скамейки да несколько кустов сирени. На одной из скамеек самозабвенно целовалась парочка, рядом валялся собачий поводок. Хозяин поводка, коричневый пудель, склонив голову набок, внимательно рассматривал целующихся.
— Странные все же ребята… — задумчиво сказал Володька совершенно трезво.
— Кто? Эти? — Дорофеев все глядел на парочку.
— Мы. Наше… вообще… поколение. Вроде… вроде летучих мышей.
— Не понял.
— Да чего! До двадцати… там… были просто мыши, а воображали, что птицы. Потом, и правда, стали… с крыльями. Не мыши, не птицы, а так… И, конечно, первыми громче всех орать: «Мыши — нет! Птицы — да! А она, видать, иногда одолевает… эта… тоска по прежним норам. А сами давно эти норы осудили и прокляли. Ведь такое даром не проходит, а? Чтоб сперва обожать до одурения, а потом… проклясть и топтать.
— Вот это уже интересно! — встрепенулся Дорофеев. — По-твоему, значит, пусть бы все так и шло, как шло? До одурения?
— Это… Это глупость! Я не говорил, чтоб шло. Я — про влияние. На души люден… вот нашего как раз поколения… которое… в мышах успело достаточно походить. Я — объективно, а не «лучше — хуже». Просто, имеется некий надлом, надрыв… ну, этот — шов. Обрати внимание — ведь именно у нас, которым сейчас… вот… под пятьдесят. Очень у нас такая… гибкость. Все понимаем! Чему угодно объяснение найдем! И психология — двойная. А может, и… того, тройная? Когда себе говорят одно, лучшему другу — другое, на службе — еще..
Парочка поднялась со скамейки, так и не разжав объятии, и сомнамбулически побрела куда-то в глубь двора. Пудель побежал было следом, по вдруг остановился, вернулся к скамейке и тоненько залаял, глядя на забытый поводок.
Володька усмехнулся, глядя в окно. И добавил, повернувшись к Дорофееву:
— Ты только не вообрази, что я хочу… колесо истории — вспять. Просто хочу понять, почему мы — такие. Сейчас принято ругать молодежь: инфантилы, там, равнодушие. А мне они… того… нравятся! Они свободней. И честней! А что лишней болтовни не любят, так это ведь хорошо. И понятно: задурили мы их болтовней. Вообще, они умней.
— Прагматиков среди них много, вот что грустно, — возразил Дорофеев, подумав о Ларисе Ронжиной, — очень уж деловые ребята, на ходу подметки режут. Мы были все-таки идеалистами, а у этих сплошь и рядом ничего святого. Я не обо всех, конечно, — поправился он. — А надлом?. Не знаю.
— Кончай перекур! Уединились тут, понимаешь, с целью болтать, — в дверях возник Марк Соль со стопкой грязных тарелок. — Чай будем пить, старухи. Я торт заказал, упадете — не встанете. На двадцать персон. Хошь верь, хошь что. Пока не сожрете, не выпущу.
Гости уже в основном разошлись. Вернувшись вслед за Марком в столовую, Дорофеев с Володькой застали там только развалившегося в кресле Мурика, а также мрачного и, судя по всему, здорово пьяного Лушина.
Бледный, весь какой-то жеваный, он стоял около пианино, брал с него одну за другой фарфоровые статуэтки, вертел в руках и, хмыкнув, водружал на место. Мурик посматривал на него с беспокойством и наконец не вытерпел:
— Ты бы там поосторожней, что ли, это же антиквариат, по сто лет вещам.
Лушин медленно, точно с трудом, повернулся к нему всем корпусом, долго смотрел, но не сказал ни слова. Пошел к столу, тяжело сел, придвинул к себе бутылку и рюмку.
Марк все бегал взад-вперед с посудой, Дорофеев с Алферовым взялись помогать, поднялся и Мурик — ходил за ними с пустыми руками и нудил: жаловался на композиторов — задавили, автор текста для них никто, ноль без палочки. Даже на концертах сплошь и рядом: песня, допустим, Блантера. И все. Точно и слова его. Конечно, если ты Евтушенко… Только, между прочим, на стихи самого гениального поэта часто песни написать нельзя, своя специфика. Не зря же говорят: из песни слова не выкинешь. Слова!