От этих строк можно было бы повести всю поэтику Вячеслава Иванова…
Из поэтов, после Эсхида, которого он всего перевел, он ставил на недосягаемую высоту, конечно, Гёте. По ширине интеллектуального охвата он и близок ему. Но и тут, может быть, самое примечательное в нем это то, что ни эллинизм, ни гётеанство не затмевают его русскости, не мешают ему то и дело придавать своим, стихам сугубо-национальный колорит (подчас почти фольклорный).
Уже в «Кормчих звездах» нет-нет прозвучат, наперекор всем нимфам и менадам, былинные лады:
Ты святися, наша мати-Земля Святорусская! На твоем ли просторе великом, На твоем ли раздольи великом, Что промеж Студеного моря и Теплого, За теми лесами высокими… и т. д.Но не только стиль иных стихотворений, весь словарь поэта пестрит «народными» оборотами и славянизмами, подчас приближающими его язык не то к допетровской письменности, не то к «высокому стилю» Державина и даже Сумарокова. Какой необыкновенный парадокс — русский язык Вячеслава Иванова! По части сложных прилагательных он один, кажется, последовал за Гнедичем, переводчиком Гомера, и превзошел его. Зарница у него «солнцедоспешная», ручей «искротечный», рай «среброверхий» и «огнезрачный», луч «днесветлый», мрак «теснинный», облако «путеводимое», эфир «светорунный». Здесь и там встречаешь — «вихревейный», «пышностенный», «огнехмельный», «иглостолпный». Ему нравится — не мечет, а «мещет»; не театр, а «феатр», «град» вместо город, «праг» вместо порог; не грядущий, а «грядый», не провожали, а «провождали», не крыл, а «крил» и т. д. Сопряжение этих книжных «руссицизмов» с мифологическим содержанием кажется Вячеславу Иванову вполне естественным, он убежден (как и заявляет в предисловии к «Нежной тайне»), что «античное предание насущно-нужно России и славянству, ибо стихийно им родственно».
Надо ли после этого удивляться, что знаменитая вакхическая строфа поэта:
Бурно ринулась Мэнада, Словно лань, Словно лань, —переходит в строфу с народно-русской интонацией:
С сердцем, бьющимся, как сокол Во плену, Во плену, С сердцем, яростным, как солнце Поутру, Поутру…Конечно, не славянизмы и не «народничество» характеризуют поэзию Вячеслава Иванова, но кое-что от этого пристрастия к фольклору или к надуманной исконности языка, звучит почти в каждой написанной им строфе.
Этой темы — о языке Вячеслава Иванова в связи со всем его духовным миром и религиозным исповеданием — я коснусь позже. Вернемся ненадолго ко времени «Аполлона». Курьезно то, что оба старших моих помощника в создании журнала, и Вячеслав Иванович и Иннокентий Федорович, по самому строю души были ревностными приверженцами не Аполлона, а его антипода Диониса (в современном понимании, с «Рождения трагедии из духа музыки» Нитче). Вячеслав Иванов писал:
Земных обетов и законов Дерзните преступить порог, — И в муке нег, и в пире стонов, Воскреснет исступленный бог!..Идее аполлонизма в искусстве гораздо ближе был другой мыслитель, в то время уже терявший свою популярность, — Аким Львович Волынский. Он считался членом редакции «Аполлона» до выхода первой книжки, когда этот неукротимый идеолог аполлонизма (в то время) выступил против всех сотрудников журнала с принципиальным «разоблачением их декадентской порчи. После этого инцидента мне пришлось расстаться с Волынским: он сам поставил условие: или он, или «они»… Его уход не имел последствий. «Аполлонизм», близкий художникам «Мира искусства», примкнувшим к журналу, остался незыблемой идеей журнала и ее целиком восприняла «молодая редакция» с Гумилевым, Кузминым, Гюнтером, Осипом Мандельштамом. Таким образом молодежь сразу оказалась как бы в оппозиции к одному из «столпов» журнала — Вячеславу Иванову. В длинном стихотворении, посвященном Кузмину («Нежная тайна») вспоминается такая строфа:
Союзник мой на Геликоне, Чужой меж светских передряг, Мой брат в дельфийском Аполлоне, А в том — на Мойке — чуть не враг! (Редакция «Аполлона» помещалась тогда на Мойке).«Дионисийство» Вячеслава Иванова, не созвучное больше эстетике «молодых», хорошо выражено в стихотворении «Кормчих звезд» из отдела «Геспериды».
Голоса.
Муз моих вещунья и подруга, Вдохновленных спутница Менад! Отчего неведомого Юга Снится нам священный сад? И о чем над кущей огнетканной, Густолистной, ропщет Дионис, И, колебля мрак благоуханный, Шепчут лавр и кипарис? И куда лазурной Нереиды Нас зовет певучая печаль? Где она, волшебной Геспериды Золотящаяся даль? Тихо спят кумиров наших храмы, Древних грез в пурпуровых морях; Мы вотще сжигаем фимиамы На забытых алтарях. Отчего же в дымных нимбах тени Зыблются, подобные богам, Будят лир зефирострунных пени — И зовут к родным брегам? И зовут к родному новоселью Неотступных ликов голоса, И полны таинственной свирелью Молчаливые леса? Вдаль влекомы волей сокровенной, Пришлецы неведомой земли, Мы тоскуем по дали забвенной, По несбывшейся дали. Душу память смутная тревожит, В смутном сне надеется она; И забыть богов своих не может, — И воззвать их не сильна!Какое исчерпывающее признание! Поэт не может забыть античных богов, хоть не силен «воззвать» (воскресить) их. Попыткой их воскрешения в сущности и была мифотворческая поэзия Вячеслава Иванова. Религиозной жаждой томился и он, как многие христианствующие интеллигенты того времени (журнал «Новый Путь» с Мережковскими и Тернавцевым, «Вопросы Жизни» с Чулковым), но христианином Вячеслав Иванов еще не был.
Запомнился мне разговор на религиозную тему, происходивший в 1909 году втроем с Вячеславом Ивановым и Иннокентием Анненским (неверующим, религиозной мистики не признающим). Помню обстановку нашей встречи— у Смурова на Невском, куда мы зашли после того, как подали прошение градоначальнику об учреждении Общества ревнителей. На мой вопрос — «Вячеслав Иванович, скажите прямо: вы верите в божественность Христа?» — подумав, он ответил: —«Конечно, но в пределах солнечной системы»… Да, он в Христа верил, но не менее чистосердечно «воззывал» и богов Олимпа, и духов земли, продолжающих открываться избранным в «аполлинитическом сне» и в «дионисийском исступлении», послушных магии творящего слова. Повторяю, символы были для него не только литературным приемом, но и заклинательным орудием. Этой лирической магией повеяло уже в «Кормчих звездах», еще больше ее в «Cor ardens». Тут союзницей Вячеслава Иванова являлась его первая жена, Зиновьева-Аннибал, женщина с очень яркой индивидуальностью, не лишенная литературного таланта, обладавшая неутолимой фантазией. Из писательниц одна из первых она обратила на себя внимание Петербурга своими декадентскими причудами, — дома на литературных сборищах выходила к гостям в сандалиях и в греческом; пеплосе (да еще алого цвета). В литературной богеме много толков было о ее повести «Тридцать три урода». Вячеслав Иванов жену боготворил, ее одну прославлял своим стихотворным эросом. «Cor ardens» — «Любовь и смерть» — посвящен ей, как и знаменитая «Менада»,