Вот стихотворение, которое он особенно любил читать в кругу близких ему слушателей.

— Иннокентий Федорович, скажите «Куклу»! — мы понимали, что тут, в этих неправильных амфибрахиях, он излил о себе, о своей философской тоске безысходно-горькую, неотступную жалобу.

Он становился в привычную позу, держась слегка вздрагивающими руками за спинку стула:

То было на Валлен-Киоске. Шел дождик из дымных туч, И желтые мокрые доски Сбегали с печальных круч… Мы с ночи холодной зевали И слезы просились из глаз, В утеху нам куклу бросали, В то утро, в четвертый раз. Разбухшая кукла ныряла Послушно в седой водопад, И долго кружилась сначала, Всё будто рвалась назад. Недаром лизала пена Суставы прижатых рук, — Спасенье ее неизменно Для новых и новых мук. Гляди, уж поток бурливый Желтеет, покорен и вял; Чухонец-то был справедливый, За дело полтинник взял. И вот уже кукла на камне, И дальше идет река… Комедия эта была мне В то серое утро тяжка. Бывает такое небо, Такая игра лучей, Что сердцу обида куклы Обиды своей жалчей. Как листья, тогда мы чутки: Нам камень седой, ожив, Стал другом, а голос друга, Как детская скрипка, фальшив. И в сердце сознанье глубоко, Что с ним роднится лишь страх, Что в мире оно одиноко, Как старая кукла в волнах.

Лирика Анненского — иносказательная исповедь. Иносказание он насыщал метафорами и «своими» оборотами речи, затрудняющими отчасти читателя. Но исповедь покоряет непосредственностью пронзительно-терпкой. Исповедь отчаявшегося духа и гримаса иронии-тоски от ощущения «высоко-юмористической» непримиримости двух миров человека. Сердце, человеческое «я», вещь-идея, абсурд несоединимого соединения, «старая кукла» или фальшивая скрипка, звуки которой рождаются от прикосновения таинственного смычка, чтобы умереть мучительным эхом: — здесь или там? Не всё ли равно, если здесь бесконечно далеко от там, и потому не сольются они вовеки, какой бы музыкой ни казалось людям, обманутым любовникам жизни, краткое чудо этого слияния! Надо свыкнуться с образами-символами Анненского, чтобы ощутить его страдание за полупрозрачной тканью метафор и найти ключ к другому, тоже запутанному, любимейшему его стихотворению — «Смычок и струны»:

Какой тяжелый, темный бред! Как эти выси мутно-лунны! Касаться скрипки столько лет И не узнать при свете струны. ………… Смычок всё понял; он затих, А в скрипке эхо всё держалось. И было мукою для них, Что людям музыкой казалось…

Я всё еще слышу, каким надрывным голосом, почти переставая владеть собой, произносил Анненский: «И было мукою для них, что людям музыкой казалось»… Казалось ли только? Не благая ли весть — тайна этого слияния, от которого больно, эта музыка любви, похищаемой смертью? Что мы знаем? Но поэт убедил себя, что знает, и тщетно прятался от своего знания: за маской насмешливого художника перед людьми, за хрупкими стенами мечты — перед самим собою. Тщетно, потому что логика ума и логика сердца никак не совпадали в этом истерзанном большом человеке. Он воображал, что раз навсегда ответил на гамлетовские вопросы, а в сущности не переставал вопрошать, недоуменно пытая загадку земного существования. Недаром тоску свою он величал не только «веселой» (что не поражает после слов о «высоко-юмористическом» существе человека), но и «недоумелой».

В свое недоумение Анненский вкладывал все оттенки чувства и не уставал с беспощадным упорством вызывать призрак смерти… Не случайно «ларец» его был из кипарисового дерева.

Перелистывая в памяти мучительную книгу «трилистников» и «складней», перебираешь одну за другой строчки и строфы тягостных предчувствий, отчаяния, призывов и проклятий, обращенных к Ней, невидимой и вездесущей. Любуясь красными маками в летний полдень, поэт представляет себе во что они превратятся осенью, когда плоды их в «пустом и глухом» саду станут «тяжкими головами старух, осененных Дарами». В «Сентиментальном трилистнике» он говорит беззаботно играющей девочке:

Отрыгаются ноженьки, Весь высыплется смех, А ночь придет — у Боженьки Постельки есть для всех.

В сонете «Перед панихидой» он признается в недоуменном чувстве, чье имя — Страх:

…Гляжу и мыслю: мир ему. Но нам-то, нам-то всем! Иль люк в ту смрадную тюрьму Захлопнулся совсем? …Лишь ужас в белых зеркалах Здесь молит и поет, И с поясным поклоном Страх Нам свечи раздает.

В «Балладе», где с циническим реализмом описываются будни похорон, «маскарад печалей», недоумение переходит в проклятие:

…Будь ты проклята, левкоем и фенолом Равнодушно дышащая Дама!

Смерть, тление, осужденность всего живого на исчезновение — неотступная тема Анненского. Еще в более ранних «Тихих песнях», менее унылых, встречаются такие строки:

Сказать, что я… весь этот ужас тела… («У гроба»)

В «ужас тела» превращается человек, жалкий абсурд, живое противоречие двух непримиримых миров, бесконечно далеких один от другого, — человек, случайная и бесцельная жертва стихийных сил, как смешная кукла в водопаде Валлен-Киоска, и всё равняет, все бездушит, всё сквернит, всё обесценивает смерть:

Под гулы меди гробовой Творился перенос, И, жутко задран, восковой Глядит из гроба нос…. («Черная весна»)

Каждая минута бытия напоминает об этом ужасе, каждый предмет, приводимый в движение скрытой пружиной: будильник, который кем-то заводится на ночь, старая шарманка, что «никак не смелет злых обид» и не поймет, «что не к чему работа», часовой маятник, который –

…по стенке ночь и день В душной клетке человечьей Ходит-машет сумасшедший, Волоча немую тень.

Бег часов, ускользание мгновений в страшное ничто, маятник-сердце, «шелест крови, голос муки», тоска «стальной цикады»:

Я знал, что она вернется И будет со мной — Тоска. Звякнет и запахнется За дверью часовщика…

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: