Он стоял перед Зённеке, доходившим ему до плеча, рука его все еще лежала на вороте мундира, и в его серых глазах Зённеке впервые увидел отчаяние, которое могло стать роковым.
— Ладно. Клениц, ты прав. Вся эта история слишком затянулась. Гебе надо уехать за границу — возьмешь с собой свою девушку, будете жить в эмиграции. Но до того нам надо расчистить эти авгиевы конюшни. Когда партия освободится от этой страшной, смертельной угрозы, о которой сегодня знаем только мы с тобой, тогда я тебя отпущу. Помоги мне еще один раз — хотя это рискованно, может, мы с тобой и не выйдем из этого дела живыми.
— О, умереть, так умереть я был бы только рад! — сказал Клениц. Зённеке улыбнулся его детским словам. На этот раз он и в самом деле решил выпустить его из клетки: он поможет этому солдату, которого один-единственный, так и не сделанный им выстрел навсегда выбил из проторенной колеи, найти свое место в мире любителей «вот что».
Сначала Зённеке хотел немедленно известить обо всем зарубежное руководство, предостеречь — и в то же время представить в истинном свете их любимого Штёрте и его потрясающие успехи. Но потом раздумал. О чуде, которое любители «вот что» считали закономерным результатом своих мудрых указаний и «непоколебимой» линии, раньше времени не должно было просочиться наружу ни слова. Сперва ударить, а уж потом объяснить — это верный принцип. «Вот что!»
3Клаус Штёрте был добрый малый — и сильный, опытный коммунист. И на здоровье не жаловался — возможно, Зённеке был неверно информирован. Люди любили его, потому что от него исходило некое чувство надежности: со Штёрте не пропадешь и не ошибешься. Успокаивало и то, что он никогда даже на волос не уклонялся от линии. А разве не известно, чем кончают уклонившиеся?
В опасных ситуациях Штёрте всегда был впереди, там, где жарче всего. Он не прятался за инструкциями, а сам показывал, что и как надо делать. Умел в нужный момент подбодрить шуткой, но умел быть и чертовски серьезным, мог выпить, но знал, когда следует быть трезвым. И был далеко не так малообразован, как казалось Зённеке. Правда, читать он не любил, зато всегда внимательно слушал, когда мог чему-нибудь научиться. Он умел отличать важное от второстепенного, и память у него была отличная. Теперь, сидя с ним за одним столом почти через год после последней встречи, Зённеке подумал, что он, пожалуй, все это время недооценивал Штёрте. Даже в отношении внешности ему пришлось признать себя неправым: Штёрте был по-своему красивым. К тому же он изменился к лучшему за этот год: он поседел, так что его белокурые волосы еще посветлели. И лицо больше не казалось широким — оно стало строже и тоньше, черты стали резче: это было лицо умного, осторожного и смягчившегося с годами стареющего пирата.
— Изменился, постарел, Клаус Штёрте, — произнес Зённеке, и это прозвучало заслуженной похвалой.
— Да уж, штормило изрядно, особенно вначале. А ты, я смотрю, все молодеешь, Герберт Зённеке. Тебя небось поэтому и поймать не могут: ищут старого «спартаковца», а тут — красавец мужчина во цвете лет, ха-ха-ха!
— Так и есть, Клаус, все так и есть!
Они долго хлопали друг друга по плечам и ляжкам. Начало беседы оказалось вполне дружеским. Зённеке убедился, что испытывает к Штёрте не неприязнь, а наоборот, симпатию — возможно, потому, что знает, что этот великан, любимчик руководства, через несколько минут будет повержен в прах и раздавлен, точно ореховая скорлупа. Штёрте же был уверен в себе, потому что знал, что Зённеке — человек конченый. Решение уже принято, Зённеке отправят в эмиграцию. Преемник может позволить себе быть великодушным.
— Этот округ стоил мне четырех моих лучших ребят. Вот я и подумал — дай-ка сам загляну сюда, в логово того льва, который сожрал столько моих людей.
— Можно подумать, что в вашем логове одни ягнята, — сказал Штёрте. Он все еще не мог понять, куда клонит Зённеке.
— Нет, у нас там тоже не ягнята. Но в Берлине львы жрут все, что только попадет им в зубы. А здесь гестапо почему-то арестовало моих людей, причем сразу, а на твоих и не смотрит. Это что, у львов местный патриотизм?
— Нет, это значит, что ты плохо подобрал людей или плохо проинструктировал их насчет конспирации, и они засветились — здесь или еще по дороге.
— Чем же плоха наша конспирация?
— Ну, уж этого я не знаю. Если бы я знал! Но в общем-то, сам понимаешь, это не моя забота. Это — твое дело. Вот я, например…
— Ты, например, разработал такую великолепную технику конспирации, что никто из твоих людей не проваливается, и…
— Вот именно.
— Да, вот именно, — ответил Зённеке, — остается предположить только это, а иначе кое-что кажется просто необъяснимым — или…
— Все вполне объяснимо, Зённеке, все. Ты решил больше не посылать ко мне своих ребят и наконец приехал сам — конечно, что такое наш округ, один из многих. Зато как раз тот, который ты больше всего не любишь. И как раз тот, где работа налажена лучше всего. Нет расхождений с линией, нет провалов явок, нет разгрома целых районов, нет…
— Так объясни наконец: в чем заключается твой безотказный метод, Штёрте, возьми меня в ученики, о великий чародей!
— Значит, так. Первое: строгая централизация в масштабе всего округа. То есть прямая противоположность тому, чего хочешь ты. Ты требуешь строгой централизации в масштабе всей страны, чтобы все было сосредоточено в твоих руках, но зато, говоришь ты, в округах должна быть полная децентрализация. Это ты придумал все эти домкомы и даже домкомовские газеты. Каждый завод, каждый дом сам по себе, рассредоточьтесь, рассыпьтесь, говоришь ты, связующие нити должны быть как можно тоньше. А то, что чем тоньше нить, тем легче ее порвать, этого ты признавать не хочешь. А для одного дома гестапо даже не нужно заводить агентов, там всегда найдутся добровольцы, один-два человека, которым до всего есть дело, и они будут копать просто так, от скуки. Соседей своих они знают давно. И когда в третий раз найдут у себя в почтовом ящике такую газету, они уж сообразят, кто мог им ее подкинуть. А на следующий день разузнают и кто эту газетенку печатает. И все, клубок найден, тонкие нити оборвались, и вот уже несколько коммунистов отправляют в подвалы гестапо.
— Ага! А у тебя, значит, нет домкомовских газет, нет тонких нитей, а только стальные канаты.
— Именно, стальные канаты, и они у меня в руках, и я натягиваю их или ослабляю, когда захочу.
— Это ж какие сильные руки надо иметь.
— Ничего, руки у меня как раз сильные, вот, погляди — за показ денег не берем!
— Да, да, — примирительно сказал Зённеке. Еще минута, другая — и он свалит этого великана, заставит замолчать этого ярмарочного зазывалу. — Руки сильные, я уж вижу. Только сдается мне, что не одни они держат эти канаты.
— Конечно, мне помогают мои люди, и руки у них тоже дай бог каждому. Все эти люди, за исключением одного, приезжие, раньше здесь их никто не знал. На них в гестапо ничего нет, понимаешь — и это второе правило: не назначать местных на важные посты.
— Отлично. А этот один, который исключение, это кто?
— Ты его не знаешь. Но тоже интересный случай — как пример моего метода. Год назад, когда гестаповцы думали, что окончательно разгромили нашу организацию, они забрали и его. Он бежал от них, спрыгнул с поезда. Знаешь, что я сделал? Я устроил ему похороны, объявил, что он умер, отпечатал листовки с протестом по поводу его убийства, и даже в эмиграции напечатали его некролог. Этот некролог я размножил здесь в десяти тысячах экземпляров, а потом дал конфисковать сотни две гестаповцам. Жену — он все равно с ней не жил — мы отправили в Копенгаген, где она выступала на собраниях как безутешная вдова. А когда он выздоровел, — он расшибся, прыгнув с поезда, — это был уже совсем другой человек, понимаешь? Ему и самому иногда кажется, что он умер, а потом воскрес в другом обличье. Конечно, ему пришлось изменить лицо — небольшая операция, — и походка у него стала другая, из-за травмы, так что это действительно другой человек.