— Нет, это не великолепно! — сказал Эди. — Это очень просто, потому что работать его заставила, конечно, не эта мерзкая болтовня о рыжих женщинах. А скорее то, что Дойно пообещал ему принадлежность к элите, к некой новой аристократии. Примитивные агенты революции обещают людям то, чего так желают сами: восхождение по бюрократической лестнице. Люди вроде Дойно не так примитивны, к той же цели они идут окольным путем, обещая иссохшей, алчной душе все удобства психологии, побуждающей к эксгибиционизму, и дружбы, не допускающей никаких иллюзий, кроме той, на которой эта дружба зиждется.

— А ты сам что скажешь, Дойно? — спросила Мара.

— Скажу, что все это можно объяснить одной, гораздо более общей причиной: сейчас у многих людей как никогда велика, даже безгранична, готовность к самопожертвованию.

— Вы ошибаетесь, она была достаточно велика и раньше, а возможно, и всегда, — вмешался Штеттен.

— Да, вероятно, но люди никогда еще так настойчиво не искали хоть какого-то разумного обоснования своей жертвы.

— Но поскольку готовность к самопожертвованию в них, очевидно, сильнее разума, они принимают даже самое абсурдное объяснение и начинают с того, что приносят в жертву остатки этого своего разума. На свете нет ничего такого, ради чего люди теперешнего поколения не согласились бы сдохнуть, — сказал Эди.

— Отчего вы сегодня так резки, Эди? И, à propos, вас-то что заставило отказаться от ваших разумных доводов? На какой трюк попалась ваша, отнюдь не алчная душа, почему вы пошли воевать? — спросил Дойно.

— Почему? Потому что не мог смириться с мыслью, что целый народ готов равнодушно смотреть, как его лучшие сыны истекают кровью, потому что не хотел оставаться в сомнительных свидетелях, потому что думал о дорогих мне людях, которые, как я знал, участвовали в боях. Одна мысль о том, что они подумают, будто я сижу дома и слежу за событиями по радио, когда они идут на гибель, была для меня невыносима.

— Значит, разумным обоснованием стало ваше оскорбленное самолюбие? — спросил Вассо.

— Или задетая честь, — отозвался Штеттен. — Это ничего не меняет, но звучит лучше.

— Я пошел к ним, чтобы помогать раненым, а еще чтобы убедить друзей бросить это дело, отказаться от этого безумия, которое они называли «авангардной ролью». Я знал, что шансов у них не было никаких. Так принадлежу я к тому третьему типу мужчин, с которыми вы, Дойно, можете говорить серьезно?

Снова вмешался Штеттен:

— Вы, дорогой мой доктор Рубин, принадлежите к древнему, мудрому народу. Подлинно мудрые народы не ввязываются в войны, кроме разве тех случаев, когда бывают доведены до отчаяния и уже не сомневаются в том, что у них нет никаких шансов. Карфагеняне смеялись над своим Ганнибалом и его войной так, что виноградины выпадали из их хохочущих ртов, а кувшины с вином дрожали в руках их рабов. Но когда было уже слишком поздно, они сражались как львы или как ваши Маккавеи[69]. Лишь неразумные, воинственные народы думают, что в первом же бою могут обеспечить себе победу. Так что верить в победу могут, как видите, одни дураки.

— Выходит, весь мир населяют полные дураки? — усомнился Йозмар.

— Мир полон неполных дураков. Только прошу вас никому не рассказывать об этом, вам просто не поверят. Побежденные должны верить в победу, как уроды — в красоту, но победители, эти cocus de la victoire[70], слепы, как все рогоносцы.

— Весьма опасная теория, господин профессор, и крайне сомнительная, — заметил Бородка.

— А в практическом приложении, — добавил Зённеке, — она означала бы, например, что мы в Германии должны сидеть сложа руки, и пусть нацисты делают что хотят, пусть разжигают войну, а мы им будем подчиняться. Вы проповедуете прямо-таки христианское непротивление: подставь нацистам и другую щеку!

— Вы ошибаетесь как в отношении моей теории, так и в отношении вашей способности хоть в чем-то помешать нацистам. Впрочем, мне кажется, что вы и сами сознаете эту свою ошибку. Так что вы тоже принадлежите к третьему типу.

Зённеке невозмутимо ответил:

— Об историках я знаю только, что из них всегда получались плохие политики. Мы, конечно, тоже ошибаемся, и даже, может быть, часто, но мы делаем все, от нас зависящее, чтобы благоприятные для нас прогнозы осуществились. Если это не удается, значит, мы ошиблись в прогнозах, а не в действиях. Мы делали и будем делать все, чтобы помешать Гитлеру развязать новую войну. Если это нам не удастся, тогда те, кто выживет, вспомнят хотя бы, что мы честно пытались это сделать. И наша политика верна на каждый данный момент только в том случае, если она верна и на длительную перспективу. А длительную перспективу видит лишь тот, кто умеет мыслить диалектически.

Завязалась долгая дискуссия. Закончилась она уже за полночь. Кружок распался, образовались отдельные группы. Кто-то, до сих пор молчавший, нашел нужное слово для окончания спора. Другой рассказывал последние анекдоты, в которых высмеивались новые хозяева Германии. Штеттен и Дойно знали, что этим анекдотам — тысячи лет. Когда тирании всего несколько лет от роду, в таких анекдотах еще сохраняется юмор. Потом он пропадает. Только изгнанники, пребывая вдали от опасности, находят их смешными и позже — такова их жалкая месть тиранам.

Было слышно, как Карел несколько раз повторил хрипловатым голосом:

— Это же смешно! Взрослые люди берутся руководить партией, а сами и коробку сардин толком открыть не умеют! Смешно!

— Кажется, он пьян! — удивился Штеттен.

— Нет, отнюдь! — возразил Дойно. — Выпил он действительно много, но мог бы выпить еще столько же — и только тогда, вероятно, перестал бы понимать, что говорит, но все равно понимал бы, что говорят другие — чтобы вспомнить об этом в нужный момент.

— А при чем тут коробка сардин?

— А это одна история, приключившаяся с моим другом, а его земляком, Вассо. Карел как-то застал его, когда тот открывал коробку сардин — не с той стороны. Сам Карел, конечно, большой мастер открывать не только коробки сардин, но и вообще любые замки.

— Любопытно! — заметил Штеттен. — Теперь я уж и не знаю, что поучительнее: увидеть, как ваши соратники открывают коробки сардин или же пребывают в таком состоянии, когда сами не помнят, что говорят, зато отлично помнят, что говорят другие. — Он подошел к группе, где рядом с Карелом стояли Бородка и Йозмар.

Бородка сказал:

— Рассказ Фабера, я имею в виду эту историю с выбитым окном, меня очень удивил. Все это звучит несколько литературно-заостренно. Мне кажется, что он просто пытался покончить жизнь самоубийством. А ты как думаешь, Карел, ты ведь его знаешь?

— Самоубийство? — Говорить ему было тяжело, и это прозвучало как «самбийство». — Самоубийство — это тяжелый проступок против линии партии. Это уклон, только неизвестно какой, левый или правый. Ну, а если Дойно пойдет и переспит вон с той бабой — она контра, русские ее вместе с мужем исключили из партии, — это какой будет уклон? Левый, правый или средний? Средний уклон — это хорошо, скажи, а?

— Тут нет ничего смешного, Фабера надо предостеречь, — серьезно сказал Бородка.

Штеттен подал знак, что пора уходить, Эди и Йозмар ушли с ним, другие тоже разошлись понемногу, осталась одна Гануся.

2

— Можно, я спрошу, почему ты осталась, Гануся?

— Нет.

— А можно, я скажу, что рад, что ты осталась?

— Можно, только скажи это много раз и разными словами, чтобы я тебе поверила.

— А ты поверишь мне?

— Нет, ни единому словечку. Ты будешь обнимать меня, а глаза у меня будут открыты. Я буду думать: заключенного выпустили на свободу, и вот он в первый раз за долгое время обнимает женщину. Она подвернулась ему случайно. Он не спрашивает, почему она осталась с ним.

— Но я как раз…

— Нет, ты не спрашиваешь. Умный мужчина, которого любили многие женщины, никогда ни о чем не спрашивает: он боится, что ответ женщины свяжет его. Будь это даже самая мудрая женщина на свете, она покажется ему болтуньей — вот как он боится, что она заговорит с ним серьезно.

вернуться

69

Маккавеи — члены влиятельного еврейского рода (II–I вв. до н. э.), пытавшиеся возродить самостоятельное еврейское государство, пока оно окончательно не попало под власть Рима.

вернуться

70

Рогоносцы победы (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: