— Описывать мучения — не большое искусство. Но я не уверен, что с их помощью можно что-то доказать мученику, и совершенно уверен, что мученик таким образом никогда не переубедит своего мучителя — во всяком случае, история подобных примеров не знает. И нам, революционерам, следовало бы помнить об этом, раз уж мы взялись делать историю.
— Простите, но история мученика легла в основу христианства, а оно как-никак завоевало весь мир! — возразил Эди.
— А здесь вы ошибаетесь, дражайший доктор Рубин, — вмешался Штеттен. — Если бы воскресший Христос не явился своим ученикам, если бы о его победе над смертью не возвещали столь настойчиво, первые христиане быстро рассеялись бы. И мир христианство завоевало путем последовательного применения насилия, причем в мировом масштабе. Только когда христиане начали делать из язычников мучеников, когда последний карьерист Римской империи наконец понял, что ему не просто нужно, но необходимо срочно уверовать в крест, только тогда к кресту действительно обратился весь мир. Возможно, муки могут в чем-то убедить влюбленных, я не знаю. Людей же равнодушных они поначалу оставляют равнодушными, а потом отталкивают. Врагу они доказывают лишь, что он правильно рассчитал свой удар. Извините меня, дорогой друг, за это замечание, но я как историк просто не мог не вмешаться.
Принесли новые сандвичи и напитки.
Мара сказала:
— Это все — отвлеченные материи, Дойно, давай лучше поговорим о вещах более важных.
— Господин профессор прав, муки ничего не решают, — заговорил Бородка. Ему явно хотелось расположить к себе Штеттена. — Главное — помогли ли движению понесенные жертвы, закалили ли его, укрепили ли его веру в победу или, наоборот, ослабили и лишили всякой надежды. Большевики доказали, что все трудности только укрепили их, нацисты же скоро узнают, что и у германских большевиков закваска не хуже. На место одного, погубленного террором, встанут десятеро других. Правда, Зённеке?
Зённеке почувствовал, что все на него смотрят, он знал, что Йозмар, Вассо, а может быть, и Дойно пытаются угадать, что он ответит. Он сказал:
— Дисциплина в партии отличная. Людей, готовых на любые жертвы, достаточно. Так что не будет преувеличением сказать, что кое-где мы сейчас сильнее, чем были прежде. Бородка прав.
Поскольку они сидели кружком, то Ганусю, устроившуюся позади всех, за широкой спиной Эди, сначала даже не заметили. Когда она заговорила, все обернулись, чтобы увидеть, кто это мягким, глубоким голосом произносит неожиданно резкие слова:
— Оружие врагов не так опасно, как та ложь, которую по всему миру разносят их вожди. И брань врага звучит лучше, чем все красивые фразы, которые как мерзкая слюна текут из глоток надгробных ораторов. Чтобы новорожденный стал человеком, нужно двадцать лет, а у главных могильщиков ими же преданной революции в один миг десятеро встают на том месте, где они не сумели сохранить жизнь одному. «Дисциплина у нас отличная». Тот, кто страдает за убеждения, лишь укрепляет их и крепнет сам. А кто страдает за дисциплину, никого ни в чем не убедит, как не убедят никого десять миллионов солдат, павших в мировую войну. Как же отвратительны эти ваши разговоры!
Все зашумели, даже рассердились. Но Штеттен, легко вскочивший на ноги и вставший рядом с Ганусей, точно желая защитить ее от физического нападения, призвал всех к спокойствию и к примирению.
— Мы все вас очень хорошо понимаем! — начал он. — Кому из нас не приходилось хоть раз испытать отвращение к словам? Бывают ночи, когда я вижу во сне только слова, и это очень мучительно. Я не знаю сновидений страшнее этого. Когда делаешь дело, слова не нужны, но когда оправишься от его последствий, то ничего, кроме слов, не остается. Все или почти все великие герои были и величайшими болтунами, и, если бы не неграмотность или ранняя смерть, они бы завалили потомков своими никому не нужными мемуарами. Не осуждайте же нас, дитя мое, за наши слова.
Гануся не отвечала. Дойно жестом предложил ей стул рядом с собой, она села.
— Вы учили меня, господин профессор, — громко обратился он к Штеттену, — не делать из фактов фетиш. К тому, кто выше фактов, они сами идут в руки; тот же, кто охотится за ними, оказывается погребен под грудой бессмысленных мелочей. Поэтому и я не буду приводить никаких фактов. Кроме, может быть, тех, которые сами шли ко мне в руки.
Это было еще весной, а весна стояла на редкость хорошая. Из окна камеры я не мог видеть солнца, только кусочек неба, но и он был нежен, как голубой бархат. Его вид пробуждал во мне какое-то нежное чувство, привязывавшее меня к жизни крепче, чем любые надежды. Потом начались ночные допросы. Заканчивались они тем, что меня и других гоняли по лестницам: из подвала — на пятый этаж, потом снова в подвал, снова вверх и снова вниз. На лестничных площадках стояли молодые парни. Они подгоняли нас ремнями или арапниками, с каждым разом все сильнее, и чем меньше оставалось у нас сил, тем быстрее нужно было бежать. Первый удар был в лицо, потом били в спину и по затылку, отправляя дальше вверх или вниз. Однажды ночью, когда пытка слишком затянулась и даже они начали уставать, мне в руки сунули высоченную стопку жестяных мисок, так что из-за них я почти ничего не видел. Я бежал, а эти миски все время падали и скатывались по ступеням. И я должен был возвращаться и подбирать их. Это у них тоже была игра: когда я нагибался, они подбегали и начинали бить меня по рукам, так что и другие миски падали и катились вниз. Игра была долгая, на всю ночь. И тогда это случилось со мной в первый раз: я расстался со своим униженным телом, со своим бедным сердцем, так покорно ускорявшим удары и все равно не поспевавшим за этой гонкой, — я ушел из времени и от самого себя. Я был где-то далеко, нигде. Лишь в камере я пришел в себя и понял, что был без сознания. Нет, в технике пыток так же нельзя выдумать ничего нового, как и в любви. Грязное, окровавленное тело, сломанные кости — все это, лишенное воли, остается во власти палачей, но сам пленник уходит из принадлежащего им мира. И техника этого ухода не меняется. С того момента, когда надежда на скорую смерть делает боль переносимой, ибо предвещает конец всех страданий, достоинство человека становится неприкосновенным. В одну из таких ночей во время этой пытки я на одной из лестничных площадок вдруг увидел за окном бледную, розоватую зарю. Я бросился к окну, разбил кулаками стекла, будто хотел ближе увидеть небо, свет, наступающий новый день. Только когда меня опять повалили на пол и начали бить сапогами в лицо, только тогда я позволил себе потерять сознание. Когда я очнулся — они принесли меня в камеру и бросили в угол, прямо у двери, — вверху, за решеткой, я снова увидел небо. И заплакал от радости, от одной мысли о том, что оно есть.
Может быть, в этом и заключается та суть, тот глубинный смысл, который ищет Бородка?
Или он вот в чем:
Позже меня, как вы знаете, перевели в лагерь — в тот самый лагерь, где до смерти замучили поэта.
Мы видели, как его пытали. Нас всех, больше четырехсот человек, выстроили во дворе — охранников было всего пятеро, разумеется вооруженных, и еще несколько в караулке, а нас было четыреста человек. У нас на глазах, совсем рядом — нас строили в каре, — они устраивали свои жестокие развлечения с поэтом, песни которого пели все, благородное лицо которого мог узнать каждый — пока его не избили до неузнаваемости. И мы, четыреста мужчин, из них не меньше трехсот коммунистов, стояли по стойке «смирно», как покорные свидетели, хотя должны были восстать и отомстить. Суть чего в этом проявилась, глубокий смысл чего здесь открылся?
Они выбили поэту все зубы, отняли очки, так что он почти ничего не видел, вырвали волосы на голове и выжгли там знак, под которым праздновали свою победу; они морили его голодом или заставляли есть пересоленную баланду, а потом не давали воды. Они хотели, чтобы он сказал: «Я — еврейская свинья. Мои стихи — сплошное свинство». И довели до того, что он — с улыбкой еще вернувшей гордость и благородство его искалеченному лицу, — произнес: «Я — еврейская свинья!» — но от своих стихов не отрекся.