Вскоре после них начали приезжать венгры. Они верили, что контрреволюция у них на родине скоро кончится, а сами они снова встанут во главе народа. Потом приезжали эмигранты из Польши, Румынии, из Италии, с Балкан, из балтийских стран.

Словно по какому-то закону или по приказу полиции эмигранты всегда селились в определенном квартале. У каждого землячества было свое кафе или свой, достаточно дешевый, ресторан. Если у врага здесь были агенты, они легко могли найти их. Квартира эмигранта превращалась в своего рода гетто. Местные жители, соседи сначала сочувствовали и предлагали помощь, потом начинали проявлять нетерпение, а затем — недоверие и, наконец, равнодушие.

В самой эмигрантской среде росли разногласия, вызванные крупными переменами на родине, коварными агентами, засланными с той же враждебной родины, а также спорами и ревностью жен, тщеславием стариков и честолюбием молодежи. Ненависть к врагам, изгнавшим их из родных мест, становилась все жиже и многословнее, весь боевой пыл уходил в ненависть к товарищу по несчастью, с которым делили нары в камере, страх и надежду во время бегства, постель и кусок чужого хлеба в первые дни эмиграции. И свои великие надежды. Ему не могли простить, что та, прежняя надежда рухнула, а новые иллюзии были уже у каждого свои. Когда в свидетеле прошлой жизни начинали с ненавистью видеть виновника жизни нынешней, всякая общность кончалась. И удержать людей вместе могла только единая «линия», общая «платформа». Лишь когда один произносил то же, что думал другой, когда один повторял то, что другой уже сказал, они могли выносить друг друга. Язык родины уже не объединял их, они говорили на разных жаргонах.

Германской эмиграции исполнился всего год. Это было уже много, потому что начинала она с отсчета дней и недель. Ей сначала тоже казалось, что месяцы и годы существуют только для местных жителей.

Они прибывали, точно принесенные ветрами, возникающими среди огромных пожарищ. Казалось, их ресницы и брови опалены, а в платье навеки въелся запах гари. Неудержимая разговорчивость сменялась у них скорбным молчанием. Они были свидетелями катастрофы, о масштабах которой лишь догадывались, но еще не могли их измерить, и причины ее еще были им неведомы. Враг победил их, хотя они и не вступали в борьбу. Теперь они пытались выяснить причины этого и найти виновных. Здесь, на чужбине, в безопасности, коммунисты приходили к выводу, что германский пролетариат не был разбит, что коммунистическая партия в полном порядке отступила на заранее подготовленные позиции, что ее руководство, сознавая свою ответственность и не теряя контроля над ситуацией, все предвидело и обо всем позаботилось. Таково было мнение самого руководства. И поскольку оно никогда не ошибалось, его мнение было признано правильным.

Здесь им стало известно, что социал-демократические профсоюзы, эта мощнейшая организация Германии, искали общий язык с противником. Они предавали общее дело и не могли избежать гибели. Враг знал, что тот, кто в этот момент попытается маневрировать, слишком слаб или слишком труслив, чтобы вступить в борьбу. Он применил оружие, и этого оказалось достаточно, — и вот он победитель.

Эмигранты спорили, торопливо и беспорядочно, как люди, у которых нет времени, потому что в любой миг их могут призвать на величайший подвиг в их жизни.

Они печатали газеты, брошюры, книги и тайком провозили их на родину. Эмиграция была не только рупором и трибуной, она была головой движения. Все члены этого движения могли быть парализованы, но, пока жила голова, его нельзя было считать разбитым.

Прага была центром. Этот древний город видел многое — и падение великих, и победы отчаявшихся. Ее исторические памятники, подобно всем другим на этой земле, стали самоцелью: они лишь напоминали тем, кто в этом не нуждался, о ничтожности величия и побед. Они никому не служили уроком, их камни говорили что-то лишь тем, у кого находились для них слова и память.

Город был расположен не так далеко от границы, впрочем, он был близко от многих границ. Здесь пересекалось множество путей, это был город встреч. В таком городе зрели и осуществлялись решения, находящие отклик в других местах.

Только эмигранты думали, что дела делаются там, где живут они, где они принимают свои решения. Ибо каждая страна, где они жили, становилась для них ничейной землей, ибо ни на какой почве они уже не могли укорениться, легко забыть законы роста. Они забыли бы даже смерть, если бы смерть забыла об этих людях без корней так же быстро, как забывает родина.

3

Свои первые контакты с эмиграцией Йозмар устанавливал неохотно и почти против воли. Но его тянуло к людям, знавшим то, чего нельзя было узнать дома. Его приятно возбуждала мысль, что он мог рассказать им об операциях, в которых участвовал сам, с такими подробностями, говорить о которых было строжайше запрещено. И, отчасти, это было возбуждение, порою возникающее у участников конгресса: здесь, в одном небольшом помещении, можно встретить многих из тех, кого знаешь и давно не видел, и многих, о ком только слышал. Ему велели избегать встреч, но так уж получилось, что он встретился со всеми.

Он читал документы хоть и составлявшиеся для страны, но даже ему никогда не попадавшие в руки. Все, что писалось в них о положении в стране, было неверно, это он знал с самого начала. Он должен был знать это лучше их, эмигрантов. Но потом он уступил, признав, что неверно понял линию партии, не вдумался в ее оценку ситуации. Ему объяснили, что в этой его ошибке, этом — пока еще не очень значительном — «уклоне» виноват не он, а Зённеке, и предложили признать и это. Он, конечно, стоял за Зённеке, но уже не очень твердо.

И тут была Ирма. Зённеке любил ее, но это его личное дело. Она уехала из страны вскоре после пожара рейхстага[68]. Всякий раз, когда Зённеке выезжал за границу, он встречался с ней. Он наверняка говорил ей о своих сомнениях и разочаровании в «линии», о таких вещах, о которых не говорил даже Йозмару. Почему же она сообщила об этом другим, «донесла»? И если ее верность партии настолько превосходит ее любовь, то почему же она до сих пор не рассталась с ним?

А Зённеке, которого так часто упрекали в осторожничанье и перестраховке, — неужели он ничего не замечал? Или, может быть, у такого человека и любовь играет какую-то особую политическую роль? От этой мысли Йозмару стало страшно: он был еще очень молод.

Зённеке, как всегда, пришел на встречу в кафе минута в минуту, с ним была Ирма. Йозмар решил не открывать рта, пока она будет тут. Она вскоре ушла. Зённеке был очень спокоен, но задумчив, почти печален.

— Ты был прав, Йозмар, Ирма проболталась, но без злого умысла, просто чтобы придать себе весу, она еще слишком молода. А в общем, ничего страшного нет, скрывать мне нечего, так что отобьемся.

— Да, — согласился Йозмар, хотя и не понимал, от кого нужно отбиваться. Ведь с партией не борются. Она всегда права, и тот, кто против нее, не может быть прав, даже Зённеке.

— Конечно, если партия решит иначе, я подчинюсь. Но на этот раз — с полным сознанием того, что любой пролетарий, сидящий в концлагере, может плюнуть мне в лицо, потому что он оказался мужчиной, а я — трусом. Ибо теперь-то я прав. И если я и теперь уступлю, то…

Зённеке умолк. Какое-то мгновение он разглядывал Йозмара, оббитую мраморную крышку столика, за которым они сидели, потом взгляд его задержался на непонятном, трудно произносимом заглавии чешской газеты в руках у старика за соседним столиком. Казалось, он пытается навсегда запечатлеть в памяти эти картины, а с ними — и воспоминание об этом дне, когда ему впервые пришло в голову, что его предали и оставили одного и что договаривать как эту, так и любую другую фразу не имеет смысла. Но он не собирался ничего запечатлевать, его взгляд скользил от предмета к предмету просто потому, что только вид безразличных вещей мог его успокоить.

вернуться

68

27 февраля 1933 г.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: