За эти годы «Кабачок» дважды сменил владельца и несколько раз — официантов; лишь Йозеф и профессор составляли его неизменный основной капитал. И оба полагали, что сами почти совсем не изменились.

Штеттен и прежде нередко приглашал сюда Дойно, но впервые сегодня заговорил с ним о Йозефе, о тех временах, когда тот был молодым официантом, а он сам — его новым клиентом. Все, что он рассказывал, казалось ответом на слова Дойно о великом жизненном компромиссе профессора, не желавшего ничего менять. В его рассказе не было почти никакой последовательности, и этот рассказ, начавшийся как анекдот и превратившийся во многочасовой монолог, которого Дойно старался не прерывать, стал как бы описанием его жизни, уже прошедшей — и тем не менее такой настоящей, конкретной во всех своих проявлениях.

Да, он действительно почти ничего не менял — ни в себе, ни тем более в других. Была встреча со вдовой во время войны, в поезде Вена — Санкт-Пёльтен. Приключение, за этим последовавшее, можно было считать незначительным. Если бы Дойно, как намеревался когда-то, стал писать его, Штеттена, биографию, об этом эпизоде он, конечно, умолчал бы.

Так началась его «связь» с весьма пригожей по всем статьям мещаночкой. Вдова приближалась к сорока, однако была, как справедливо говорилось в брачных объявлениях, «хорошо сохранившейся». Ей импонировало то, что он был барон, вообще же она считала его очень богатым, полагала, что он «рантье». Кое-какие деньги она из него вытянула, сделав его, так сказать, совладельцем своего бельевого магазина, и обманывала его с человеком, который был совладельцем во всех смыслах слова. Оба, вдова и компаньон, обходились с ним очень ласково, считая себя обязанными снисходительностью и добротой отвечать на его наивную непрактичность или, если уж говорить прямо, глупость. Если в Вене его считали «язвительнейшим и высокомернейшим Штеттеном», как однажды выразился князь-архиепископ, то в Санкт-Пёльтене он был безобидным, слабоумным бароном, любовником вдовицы Шлумбергер. Но это не было ни поздним романом, ни бурной страстью — не надо этих патетических недоразумений!

А вот воспоминание такое живое, точно все это было вчера. Ему тогда было двенадцать лет, точнее, пошел тринадцатый. Стояла холодная зима. Он обычно вставал слишком поздно, а потому должен был бежать из последних сил, чтобы не опоздать. Но по дороге в школу было одно место, где он всегда замедлял шаг. Не всегда, но довольно часто в одном из окон появлялась женщина; она стояла, положив полные руки на перину, только что вывешенную на подоконнике. Ему всегда хотелось остановиться и смотреть, смотреть на нее и ее теплую перину. Ему казалось, что от этой женщины и ее белья исходит бесконечная теплота, охватывающая все его существо. И эта теплота была приятнее, чем то половое возбуждение, которое он испытал позже. Встреча в нетопленом вагоне стала как бы осуществлением той мечты, которая явилась школьнику в образе чужой постели. Все, что случалось между этими двумя вехами, — не хочу хвалиться, но были дамы, которые не прочь были бы выйти за меня замуж и даже любили, — все это не оставило никакого следа.

Точно все еще радуясь своим воспоминаниям, Штеттен рассказывал эпизоды из «санкт-пёльтенских времен». В том квартале, где вдова столь успешно вела двойную интимную жизнь и свою бельевую торговлю, его, конечно, знали все. И каждому было известно, что барон — несчастный, обманутый шут. Он казался им настолько беспомощным и ничего не ведающим, что это проявлялось даже в их манере здороваться с ним. До того времени он и не подозревал, как бывает хорошо, когда тебя жалеют. Точнее, до того времени он никому не позволял жалеть себя. Иногда он любил воображать, что было бы, если бы он окончательно ушел в тихую, но такую мудрую жизнь доброго старичка-барона, «любовника госпожи Шлумбергер», как его все называли. Городок Санкт-Пёльтен неподалеку от Вены был Дамаском профессора Штеттена.

Или его Дамаск находился где-то в районе Герца? Там, в четвертом сражении на Изонцо, в ночь с 10 на 11 ноября 1915 года погиб Эйнхард. «Возглавляя разведывательный дозор, пал смертью героя… Всегда был впереди, когда требовалось совершить подвиг во имя Государя и Отечества» — так ему написали. Герой прожил на свете семнадцать лет и сто двадцать семь дней.

Он стоял перед ним, его вечно вопрошавшие глаза смотрели на отца почти строго, он бросил как бы между прочим, что записался добровольцем, и его признали годным. И спорить тут не о чем, потому что все равно уже больше ничего нельзя поделать. Мать все поняла, должен понять и отец.

— Я вижу его, как сейчас. В свои семнадцать лет он был выше меня ростом. Он так волновался, что от волнения вздрагивали плечи. Эти трогательно-узкие мальчишеские плечи, а ему так хотелось, чтобы они были крепкими и широкими, ведь он впервые противоречил отцу. А я стою и думаю: если что-то случится с Вальтером, со старшим, который сейчас на фронте, будет больно. Но если погибнет этот мальчик — нет, этого просто нельзя себе представить. И вот он стоит, и его упрямство отчуждает меня от него еще прежде, чем я успеваю возразить ему. А слов у меня нет. Все, что я мог бы сказать, полно такого отчаяния, которого он понять не в силах, и это оттолкнуло бы его от меня еще больше. Только потом, когда стали приходить его письма с фронта, у меня снова нашлись слова, связавшие нас друг с другом. Его последние письма! Он писал только о вещах, предметах и ничего о себе, о войне или о людях: о земле, о дереве, точно чудом оставшемся невредимым среди вражеских окопов. О листе, единственном зеленом листе, удержавшемся на его ветке. Он боялся за этот лист, когда задувал сильный ветер. И был счастлив на следующее утро увидеть его снова. У тех, на той стороне, видимо, были ослы. Как они кричали! Он и не знал раньше, что это дурацкое «и-а», над которым смеются люди, может звучать с таким потрясающим отчаяньем. Он не знал, что утренняя заря и рваные облака на ночном осеннем небе могут вызывать такую тоску. Он узнал это и множество других вещей — и умер геройской смертью. Ни разу в жизни он не поцеловал женщину.

Штеттен знал, конечно, что можно было все «уладить». Связи у него были, так что он мог добиться, чтобы его младшего послали служить подальше от фронта. Таких должностей хватало. Но прежде чем обращаться за помощью, он должен был преодолеть одно препятствие. Он допустил выпад против правящей династии. От него ожидали, что он исправит ошибку, — до того обращаться за чем-либо было бесполезно. Следовало подать обер-гофмейстеру соответствующее прошение, выдержанное в достаточно верноподданническом духе, с недвусмысленным изъявлением раскаяния, а затем просить высочайшей аудиенции, которая будет предоставлена не в этот раз и не в следующий, а лишь после третьей, самой слезной просьбы. Кроме того, господину профессору барону фон Штеттену не преминули бы напомнить о необходимости в самое ближайшее время взять назад свои антивоенные и антипрусские заявления, вызвавшие столь резкое неодобрение общественности, причем сделать это в достаточно убедительной и патриотической форме, соответствующей тому трудному часу, который теперь переживает отечество.

— Как вы сказали, Фабер? Я принял правила игры, я только и делал, что шел на компромиссы? Ах, насколько мне было бы легче жить, пресмыкаясь перед последним лакеем! Но я так и не смог заставить себя взять назад те несколько слов, в которых предупреждал Габсбургов об опасности войны и дружбы с этими бранденбургскими выскочками[31], у которых одно на уме: как бы захватить побольше. Я боялся, что начну презирать себя, и остался верен своему единственному закону — быть правдивым. Я не стал брать своих слов обратно, что сказано, то сказано. И я умирал вместе с моим Эйнхардом такой мучительной смертью, что собственная смерть покажется мне теперь лишь слабым подобием этой муки. «Фенриха[32] Эйнхарда фон Штеттена разорвало гранатой». Так сообщали солдаты из его патруля. Они подобрали его ноги. Может быть, были еще какие-нибудь останки, но их унесло на итальянскую сторону. Но мучает меня не это. Когда ему было пять лет, у него была длинная ночная рубашка, она была ему так велика, что из-под нее виднелись только ножки — маленькие, нежные, розовые ножки. Я нес его в постель, его головка легла ко мне на плечо, и он так и уснул. Это руки, наверное, сохранили память о его теплых ножках. Я слышал чей-то чужой, добрый голос, произносивший слова: «Из останков фенриха Эйнхарда фон Штеттена удалось, к сожалению, подобрать лишь нижние конечности» — и видел его ножки. А в гостиной играла госпожа профессорша, эта настоящая немецкая мать героев, которая целыми днями не отходила от рояля. Тогда-то я и начал презирать музыку. Вообще с тех пор эта женщина превратилась для меня в скучнейшую помеху, которая пребудет со мной до конца жизни.

вернуться

31

Т. е. германской династии Гогенцоллернов, принявшей императорский титул всего за сорок лет до начала первой мировой войны.

вернуться

32

Фенрих — в австрийской армии — кандидат в офицеры, примерно соответствует прапорщику.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: